христианского миросозерцания и мироощущения, которое одно только и может быть положено в основу социально-политического устроения мира, мнением типичного просвещенца, друга Вольтера, приверженца эмпиризма Локка, уже в молодости разошедшегося со своим отцом из-за попытки последнего воспитать его в христианском духе, было бы по меньшей мере... странно. Ясно, что терпимость по отношению к инакомыслящим является обязательной для всякого подлинно христианского сознания, но с вольтериански-просвещенским либерализмом Фридриха Великого эта терпимость не имеет решительно ничего общего.
Но, быть может, я несправедлив к Струве, принимая всерьез его «великого протестантского короля»; может быть, весьма сомнительный протестантизм несомненно великого короля лишь случайно попался Струве под руку; важен же в заметке только совет быть по-христиански терпимым ко всем формам религиозного верования. С необходимостью терпимости, повторяю, вполне согласен, но почему П. Струве дает этот совет именно мне, — опять-таки не ясно. Если бы он писал свою очередную страницу «Дневника политика» не на основании «благожелательной», но во всяком случае недостаточной заметки Д. Мейснера, а на основании моего доклада, полный и точный текст которого напечатан в № 3 «Нового града», он не мог бы, думается, не заметить, что как раз моя религиозно-философская концепция, утверждающая, наряду с абсолютностью христианской веры, относительность всех христианских миросозерцаний, содержит в себе тот максимум вообще возможной на христианской почве терпимости к инакомыслящим и инакочувствующим, за которым начинается уже ничего не имеющий с христианством общего просвещенский либерализм, безусловно оказавший весьма пагубное влияние на судьбы протестантской церкви.
Для того чтобы убедиться в этом, достаточно самого беглого взгляда на положение протестантизма в Германии. С одной стороны, движение религиозных социалистов, считающих лично-братскую помощь голодающим за преступление против «христианского» (?) смысла классовой борьбы[234]. С другой — революция национал-социалистов, включающих в ежевечернюю молитву Господню прошение о достаточном количестве веревок для повешения жидов[235]. Между обоими лагерями ученые профессора богословия, все со всем связующие по формуле протестантского короля, а над всем этим распадом целый ряд очень значительных религиозных движений (диалектическое богословие, Бернеухеровская конференция), искупающих свою глубину роковой невозможностью связаться с живою жизнью страны. В результате показательная картина культурно-политической борьбы: нетерпимая католическая церковь защищает социал-демократических рабочих от язычески-шовинистического христианства подчеркнуто протестантского прусского юнкерства.
Неужели при виде этой картины можно все еще продолжать утешать себя мыслью, что каждый может по-своему спасать свою душу, неужели не ясно, что для религиозной и социальной жизни нет ничего более губительного религиозно бессодержательной формулы великого протестантского короля?
Но перейдем от Германии к России и ее судьбам, к галлиполийцам и первопоходникам.
Прежде всего должен сказать: смысл моего пражского выступления был не в обличении кого бы то ни было, а в выяснении сущности того религиозного строя души, который должен быть положен в основу христианской политики. Вопрос этот ни одному человеку, чувствующему дух нашей эпохи, не может представляться вопросом маловажным и несущественным. Новоградскому сознанию он особо близок. Отсюда обязательное для нас выяснение разных форм или природ христианского сознания. Среди ряда других непригодных форм я указал и на христианский романтизм. Сущность романтизма один из его новейших исследователей охарактеризовал как «субъективный окказионализм»[236]. Определением этим, быть может, несправедливо злым, но все же очень метким, подчеркивается безусловно свойственная романтизму подмена одних планов переживаний другими. На очень сложной скале таких подмен зиждется, например, весь грешно-прекрасный мир типично романтической поэзии Блока. Образ незнакомки переходит у него в образ прекрасной дамы, и смрадный вихрь большевицкой революции — в христианское преображение России («Двенадцать»). В сфере поэзии эти сдвиги имеют свое глубокое оправдание, хотя поэт всегда расплачивается за них страшными душевными муками. Но в сфере личного и общественного жизнестроительства не может быть ничего важнее различения духов, размежевания духовных планов. Что высокие замыслы христианского домостроительства на протяжении 19-го века часто превращались в оплот политической реакции, не подлежит, к сожалению, ни малейшему сомнению. Также не подлежит сомнению и то, что образ России, ее видимая плоть даны эмиграции почти исключительно в церкви: церковь единственное место, где и глазу, и уху, и обонянию все знакомо, где душа не наталкивается ни на что чужое. Отсюда ясно, что тоска по родине должна всякого русского человека влечь в церковь. Вскрывая эту неоспоримую связь, я говорю, что «ничего дурного в этом нет», что стремление пойти в церковь на свидание с Россией понятно и праведно, но только при двух условиях: если не смешивать любви к России с верой во Христа и — с ненавистью к большевикам. Оспаривать, что мы в эмиграции это часто смешиваем, можно только по слепоте или по предвзятости. Соблазн — отчасти сентиментальный, отчасти шовинистический — «шатовщины» среди нас очень велик и для дела «Нового града» очень опасен. В указании на опасность романтической подмены одного духовного плана другим, в раскрытии подмены религиозной веры патриотической тоской и противосоветской злобой весь смысл моего беглого упоминания о галлиполийцах.
Думаю, что Струве так же понятно, как и мне, что белоармейская среда представляет собою территорию, психологически как бы предопределенную для смешения тех двух планов, которые необходимо различать. Никакого намерения поддеть или обличить «русских людей, ищущих утешения в церкви», у меня в помыслах во всяком случае не было. Не думаю, что непредвзятому человеку можно было услышать его в моем докладе или вычитать из моей статьи. Из десяти оппонентов этого вопроса никто не коснулся. Струве упускает из виду, что, утверждая необходимость строгого различения разнопредметных планов души, я ставлю эту задачу прежде всего новоградскому сознанию, а тем самым и самому себе. Первая фраза всего возмутившего Струве абзаца гласит: «войдешь в церковь, забудешься, и кажется, что, выйдя, увидишь Россию». Этой фразой я свое сознание в сущности сливаю с галлиполийским. Сознаюсь, что за время моего пребывания в эмиграции я ни разу не переживал Пасхи в известном смысле так глубоко, как в год моего пребывания среди друзей галлиполийцев. Но внимательный анализ качества этой глубины и обострил мою зоркость по отношению к той разнице между лирически-скорбной ворожбой воспоминаний и подлинно религиозной верой, которую я пытался выяснить в моем докладе.
Серьезная философия всех времен, начиная с Платона и до наших дней, постоянно занималась только одним: умозрительным вызволением духовных реальностей из их плененности душевно-физическим миром.
Мои новоградские статьи и выступления, конечно, не философия, но все их содержание, а в том числе и вскрытие романтического соблазна внутри христианского сознания связано для меня с этою единственно серьезною задачей всякой серьезной философии.
Я не думаю, чтобы мои объяснения могли убедить П. Б. Струве. Человека, «которому нет никакого дела» до религиозных взглядов того, кому он считает себя обязанным давать весьма определенные нравственные советы, убедить трудно. Но, быть может, некоторые из тех читателей «России и славянства», которых Струве, очевидно, стремится оградить от «того шума, скорее вредного, чем бесполезного», который произвели новоградцы, прочтя эту статью, почувствуют всю несерьезность запальчивой заметки Струве и захотят сами вчувствоваться и вдуматься в мысли новоградцев, которые отнюдь не собираются замолчать, как им то советует П. Б. Струве.
Заканчивая, хочу еще раз подчеркнуть, что я совершенно не защищаю тиши и глади эмигрантской жизни. Столкновения самые резкие, расхождения самые страстные не только возможны, но и неизбежны. Важно не объединение, важно лишь расхождение по существу. Никакого расхождения по существу между мной и моими оппонентами в пределах затронутых вопросов, конечно, нет. Я, как и Кускова, за «кровать с шишками», как и Струве, за то, чтобы галлиполийцам не мешать вспоминать в церквах Россию, и, как «Современник», против того, чтобы сдавать квартиру лишь после осведомления о миросозерцании нанимателя. Вся трагедия спора с моими оппонентами заключается в том, что, являясь для меня существенным, он все же не является спором по существу. В том, что несущественное является для нас существенным, коренится, как мне кажется, указание на какой-то внутренний недуг эмиграции. Полемика вокруг «Нового града» является, конечно, лишь одним из симптомов этого недуга.
Идеи и жизнь
Письмо редакции
Задолго до наших революций, когда еще и самого выражения «ударные темпы» не было, задолго еще до того, как в России сложилась своеобразная категория «отцов и детей», задолго до этого, в условиях жизни спокойной и нормальной, великий поэт наш выражал сожаление о «несчастном друге», который остался средь новых поколений докучным гостем, и лишним, и чужим. Я вспоминаю об этом, чтобы пояснить Вам, почему не считаю себя вправе притязать на участие в строительстве «Нового града». Но Вы не отрицаете исторического преемства, и самое искание нового града есть проявление того святого беспокойства, которое составляло самую пленительную черту русской интеллигенции, исчезнувшей, как Вы правильно отмечаете, без остатка и, прибавлю, навсегда. Если же Вы не отрицаете преемства, то, быть может, Вам окажут хоть и малое содействие в Ваших исканиях не сколько ума холодных наблюдений и сердца горестных (подлинно горестных) замет, которыми мне, глубоко сочувствующему Вашим исканиям, хочется с Вами поделиться.
Прежде всего об этом самом преемстве. Революция его принципиально и начисто отрицает, она строит новый мир. Вы цитируете, например, Устрялова, который захлебывается от восторга перед небывалой перестройкой, перед переплавкой самого человека, перед вселенским замыслом. Создается впечатление, что Россия не только вступает в новый период своей истории, но становится на какой-то другой, доселе чуждый ей путь.
Так ли это? По-Вашему — не так. Действительно, строительство «социализма в одной стране» свелось к пятилетке, т.е. к спешной, ударной индустриализация России. Но на этом пути, как правильно Вами указано, страна уже раньше, до войны, стояла, и индустриализация шла достаточно быстро и до революции, встречая — прибавлю — постоянно препятствия, органические препятствия, таившиеся в самодержавном режиме. С падением самодержавия препятствия исчезли, и тем самым расчищен был путь для нормального развития. Но советская власть бешено торопится, берет ударные темпы, словно боится, что иначе ей не удастся разрешить эту задачу. Мне вспоминается беседа с гр. Витте, когда в декабре 1904 года ему поручено было осуществление «Указа о мероприятиях к усовершенствованию государственного порядка». Я спрашивал, не опасается ли он, что и эта задача так же преждевременно будет сорвана, как раньше учреждение сельскохозяйственных комитетов, на что он со злобным раздражением ответил мне: «Ну нет! Второй раз меня не подведут. Я сразу так им законопачу, что назад поворачивать уже не придется». Вот так и советская власть торопится «законопатить», опасаясь, чтобы у нее не вырвали возможности завершить индустриализацию, поставленную на ноги именно при Витте. Чтобы добиться этого, советская власть не останавливается ни перед какими жертвами и средствами и твердо стоит на том, что не суббота для человека, а человек для субботы, и строит промышленность страшным террором.
А между тем, если бы революции не было, индустриализация все же шла бы неуклонно, и через несколько десятков лет получились бы те именно результаты, которых советская власть стремится добиться в короткий срок пятилеток. Если, например, сравнить состояние России накануне освобождения крестьян с эпохой накануне великой войны, то во всяком случае с не меньшим основанием можно сказать, что за полвека произошла «небывалая перестройка страны, переплавка самого человека». Достаточно прочесть, например, художественные воспоминания барона Врангеля, родившегося в сороковых годах прошлого столетия и умершего уже после революции, чтобы это стало образно ясным и бесспорным.
Если же так, то сущность революции вовсе не в том, что она сворачивает Россию на какой-то другой путь, а, напротив, что по старому историческому пути она заставляет идти под угрозой расстрелов ударными темпами, как во время последней войны заставляли изнемогающих солдат идти вперед на врага. В ударных темпах и заключается существенная особенность «социалистического строительства», от этой особенности — от ней все качества.
Такое строительство, независимо от того, удастся ли пятилетка, Вы квалифицируете как преступление. Можно было бы еще прибавит, здесь это было бы весьма уместно, «небывалое» преступление. Но нельзя не согласиться и с другим Вашим утверждением, что история простит большевикам злодеяния — даже если пятилетка и не удастся. Разве не характерно, что со времени революции внимание русских историков вновь было приковано к личности Грозного и, по мнению Виппера (если не ошибаюсь), Иван IV вошел бы в историю с эпитетом «Великий», если бы он умер до второй половины своего царствования, когда ему счастье изменило.
Но именно поэтому не думаете ли Вы, что задача современников должна заключаться в том, чтобы предотвратить равнодушие истории к человеческим гекатомбам, чтобы отвлечь ее интерес к видимости и заставить задуматься над страшной ценой, которая за эту видимость заплачена. Мне сдается, что все или почти все возражения, которые встретил «Новый град», вызваны не столько недоразумениями, как Вы полагаете, а опасениями, что в некоторых Ваших высказываниях история тоже найдет материал для оправдания преступления. Вы, например, обрушиваетесь на зарубежную прессу, которая в течение долгих лет сообщала о СССР «фантастический бред» и заставила западного читателя обратиться за информацией к советским источникам. Но Вы не оговариваетесь, что в первые годы советская власть отгородилась китайской стеной и лишила всякой возможности проверять получаемые сведения. А с другой стороны, разве Вы сомневаетесь, что кремлевская действительность, о которой станет известно много лет спустя, превосходит всякий бред? И разве западный читатель обратился к большевицким источникам потому, что перестал доверять зарубежному осведомлению, а не потому, что ему приспичило торговать? — Или, например, Вы утверждаете «прочность советской системы», между тем как вопрос о продолжительности ее существования отнюдь не сливается с вопросом о прочности. Террор и прочная система несовместимы, и важнее было бы выяснить, почему, несмотря на непрочность, система эта так долго держится. Но Вы прибавляете, что система опирается на миллионные кадры слепо верящих в свое учение людей, хотя никакого «учения» уже больше не существует, и партия разложилась до того, что принцип равенства объявлен мелкобуржуазным уклоном, а сдельщина — социалистической основой. Вы говорите о производственно-технических успехах СССР, игнорируя то, что совершается «за кулисами пятилетки», и о чем между прочим так вразумительно рассказал г. Юрьевский в страницах журнала «Современные Записки» на основании исключительно большевицких источников. Безо всякой нужды Вы прибегаете и к эзоповскому языку, утверждая, например, что история вырыла глубокий ров между двумя Россиями, не считаясь с тем, что в такие слова можно вложить самое разнообразное содержание, но непременно отрицательное по отношению к эмиграции и почтительное — к советскому режиму.
Эти высказывания, возбуждающие у читателя настороженность, тем более досадны что они вовсе не нужны для определения Вашей позиции, без них она была бы более четкой. Мне кажется, что, поскольку здесь нет бессознательного преклонения перед видимостью и стремления отгородиться от живописцев, имеющих в своем распоряжении лишь одну черную краску, постольку эти высказывания объясняются недооценкой значения ударных темпов для характеристики сущности революции.
Ибо ударные темпы — это не только страшное преступление, но и безмерная глупость, уродливая нелепость, которая неумолимо отмщает себя карикатурным искажением результатов, к которым ударные темпы стремятся. Основа пятилетки — плановость, для которой создано особое центральное учреждение (Госплан), — превращена в невероятный хаос, в зияющий разрыв не только между отдельными частями народного хозяйства, но и между тесно зависимыми отраслями промышленности и даже в рамках отдельных крупных «комбинатов». На только что состоявшейся конференции Украинской компартии Молотов и Косиор открыто признали вину за разрыв между сельским хозяйством и промышленностью; на удивление всему миру построили Днепрострой, не имея объектов для использования его электрической энергии; чугуна вырабатывается гораздо меньше против плана, но и его слишком много для переработки в мартенах на сталь; построенные по последнему слову техники автотракторные заводы выпускают требуемое количество машин, не могущих быть, однако, пущенными в работу за отсутствием важнейших частей. Здесь не место подробнее на этом останавливаться, но я приведу один пример, показывающий, как всесильна эта особенность планового строительства. Недавно под редакцией ответственного коммуниста Мотылева выпущен был в свет партийный учебник, который снабжен примечанием редактора о том, что «учебник сдан был в набор в неполном виде, отсутствуют целые части глав, которые предполагалось сдать в период правки гранок, но сделать этого не удалось, и учебник так и был выпущен в оборот в неполном виде.
Это поистине «ударный» пример подводит к другому центральному во просу о «переплавке» самого человека, о психологических сдвигах, представляемых обычно как нечто небывалое, грандиозное. В Берлине недавно появилась книга «Die Jugend in Sowiet-Russland». Автор ее К.Мэнерт, родившийся и проживший в России до войны, имеющий обширные дружеские связи среди комсомола, неумеренно восхваляющий необычную напористость (Stosskraft) молодежи, заканчивает свое восторженное описание совсем, казалось бы, незначащим эпизодом. Однажды в Москве он увидел Большой Театр, весь украшенным сверху донизу красными флагами, плакатами и полотнищами. Он вынул фотографический аппарат, чтобы сделать снимок, и в этот момент к нему подбежала молодая девушка с красной повязкой на голове и, по-видимому узнав в нем иностранца, обратилась с вопросом: не правда ли, как красиво мы убрали театр? — на что автор ответил, что вчера без этих украшений здание производило гораздо более импозантное впечатление. Комсомолка смутилась от неожиданности, а затем сказала: «Как нехорошо с твоей стороны, что ты мне так ответил. Сколько лет это украшение казалось мне прекрасным, а теперь, черт возьми, я и сама вижу, что ты прав».
Этот случайный эпизод наводит автора на скептические размышления о «переплавке человека»: «Говоря о необычайной напористости молодежи, я не могу освободиться от впечатления, что перед нами какое-то грандиозное массовое внушение, что это — состояние сомнамбулизма, которое может разрешиться пробуждением». Не буду ссылаться на личные наблюдения над приезжающей за границу советской молодежью, наблюдения, превращающие сомнения автора в глубокую уверенность. Но разве a priori не ясно, что иначе и быть не может, даже и независимо от того, что партия, в течение ряда лет раздираемая правой, левой и право-левацкой оппозицией, находится в состоянии полного разложения, которое наиболее чувствительно должно было отразиться на молодежи. Нынешняя необычайная ударность ее ничего общего не имеет с былым энтузиазмом первых лет революции, а представляется озорством. Вы правильно указываете, что для создания нового миросозерцания, для взращения нового человека нужна долгая кропотливая работа, а не незаконченные партийные учебники, и, может быть, гораздо более прочные сдвиги успели произойти со времени войны в Европе среди молодежи.
Есть, однако, одна черта, явившаяся именно результатом «долгой и кропотливой работы» и составляющая главную особенность новой русской молодежи: партия не дает ей ни отдыху, ни сроку, перебрасывает ее с одной ударной кампании на другую, перенагружает общественной работой, сущность которой непрерывно меняется соответственно причудливым зигзагам генеральной линии и таким образом постоянно колеблет почву под ногами. Отсюда душевная усталость, вызывающая жажду уюта и покоя, неудержимую потребность в нормальной жизненной обстановке, короче говоря, тяготение к тому, что прежде называлось мещанством и вызывало, как Вы отмечаете, издевательство русской публицистики. Победоносное шествие мещанства несколько лет назад составляло самую злободневную тему художественной литературы, и если тема эта сошла со сцены, то вовсе не потому, что проблема была благополучно разрешена. А на днях, месяц спустя после комсомольской конференции, советские газеты неожиданно сочли нужным вспомнить и подчеркнуть, что генеральный секретарь комсомола Косарев явился в заседание конференции в отлично сшитом костюме и в белоснежном крахмальном воротничке с галстуком.
Можно поэтому сильно сомневаться по отношению к России, что, как Вы полагаете, «дело сегодня именно в исканиях, в творчестве». Напротив, скорее можно утверждать, что и рост религиозности, против которого так восстает «Безбожник», объясняется не исканиями правды на земле, а жаждой тихой пристани, тяготением к «безмятежию, наследственно-бытовой, традиционной религиозности», хотя бы и в новых пролетаризованных формах, о которых сообщает г. Лаговский в своей превосходной статье в «Новом граде».
Ударные темпы компенсируются долгим и прочным застоем, для их основания потребуются десятки лет, те же самые десятки лет, в течение которых при нормальном ходе произошла бы «небывалая перестройка страны, переплавка самого человека». В этом нет какой-либо особенности русской революции. Разве не поразительно, что во Франции недавно праздновалось 125-летие Наполеонова кодекса, между тем как не только в Швейцарии, но и в императорской Германии и Австрии за это время созданы были кодексы на новых социальных основах, и даже в самодержавной России еще до Государственной Думы урегулировано было положение внебрачных детей, а в демократической Франции незыблемо стоит правило, запрещающее разыскание отцовства, лишающее замужнюю женщину гражданской дееспособности и т.п.
Перспектива долголетнего застоя весьма мало, конечно, улыбается людям святого беспокойства, грозя превратить рыцарей исканий и творчества в Дон-Кихотов или, еще хуже, в гоголевского Кочкарева. Вы помнкге замечательную сцену в «Женитьбе», когда Кочкарев, узнав, что Подколесин сбежал от невесты домой, сначала ругает себя, что впутался в чужое дело, но затем, представляя себе, как Подколесин сидит вполне довольный дома, решает во что бы то ни стало заставить его жениться. В конце концов, вопрос ведь сводится к тому, будет ли новое поколение чувствовать себя в обстановке застойного уюта и покоя счастливым и довольным. Если, как Вы правильно говорите, творческий замысел о человеке завтрашнего дня становится основной задачей всякого вновь слагающегося политического течения, то этот вопрос должен быть поставлен в центр внимания во избежание разрыва творческого замысла с действительностью, какой случился у коммунистов, заставив их прибегнуть к ударным темпам.
Потребность в новом граде, несомненно, очень велика. Об этом свидетельствуют многочисленные попытки его отыскания, к сожалению, неизменно кончавшиеся неудачей. Каждая неудача оставляет в душе эмиграции тяжелый след, и потому каждая новая попытка является еще более ответственной. Тем искреннее и сердечнее я желаю Вам удачи в Ваших исканиях, и мне кажется, что она вполне возможна, так как Вы нащупали правильный путь.
И. Гессен.
Ответ И. В. ГессенуМнимость новоградского пробольшевизма. Национальный характер ударных темпов. Отцы, дети и внуки «октября»
Письмо И. В. Гессена в редакцию «Нового града» весьма выгодно отличается от большинства тех писаний, которыми маститые представители дореволюционного эмигрантского сознания с места же атаковали наш миролюбивый журнал.
Принося нашему благожелательному критику искреннюю благодарность за его раздумье над нашими исканиями, мы позволим себе не отвечать по пунктам на его недоумения, а лишь еще раз сформулируем нашу точку зрения на выдвинутые им вопросы. Такая форма ответа представляется нам уже по одному тому наиболее правильной, что никаких принципиальных разногласий между нами, в сущности, нет: И. В. Гессен и сам ведь пишет, что мы нащупали правильный путь. Разница между нами и нашим критиком — а таковая, конечно, имеется — заключается, как мне кажется, лишь в том, что, видя — и правильно видя — тяжелые препятствия на нашем пути, И. В. Гессен как-то не решается идти по нему, мы же решаемся; но не потому, что не видим препятствий, а потому, что твердо верим: никаких иных путей, кроме наших, — нет.
И. В. Гессену сдается, что «почти все возражения, которые встретил "Новый град", вызваны не столько недоразумениями, сколько опасениями, что в некоторых наших (новоградских) высказываниях «история найдет материал для оправдания (большевицкого) преступления». Мысль эта бьет в самую существенную точку нашей внутренней тяжбы с дореволюционным сознанием эмигрантского антибольшевизма, который упорно пытается навязать нам бальмонтовскую формулу: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить». О том, что мы этой формулы никак не исповедуем, говорить не приходится. Лично я, как дятел, во всех своих писаниях выстукивал как раз обратное. Все время твердил, что мы, живые свидетели мировой революции, должны сделать все от нас зависящее, чтобы помешать тому затягиванию раны, тому превращению безумия революции в разум эволюции, исторической вины в историческую неизбежность и крови — в революционный колорит, над которым дружно работают время, готовое все простить, и разум, готовый все осмыслить.
В этом пункте, в невозможности все оправдать, все положительно осмыслить и принять, коренится самый глубокий пункт нашего расхождения со всяким сменовеховством и прежде всего с родственным нам во многом евразийством. Как раз в последнем номере «Нового града» Г.Федотов писал в своем ответе Устрялову[237], что для новоградцев слепое преклонение перед «огромным», «страшным» и стихийно-величественным процессом истории неприемлемо, что в этом преклонении сказывается не столько христианский, сколько гегельянский дух евразийства. Насколько верно это мимолетное замечание, косвенным образом подтверждается тем, что евразийский анализ большевизма и евразийское отношение к советской власти близки к марксистским, а тем самым и гегельянским позициям русских социал-демократов. И евразийцы, и социал-демократы одинаково боятся, как бы человеческий «произвол» не спугнул исторического развития России.
Новоградству, представляющему собой некое возрождение славянофильски-народнической тенденции, общая социал-демократам и евразийцам (этим православным марксистам) вера в разумность всего действительного так же чужда, как и общая обоим течениям склонность принимать великие революционные события за подлинно реальное, духовное бытие. Эта чуждость является, как мне кажется, залогом того, что никакого материала для оправдания преступления истории наши высказывания собой не представляют.
Но если дело обстоит так благополучно, то почему же мы не в силах это внушить даже столь благожелательным к нам критикам, как И. В. Гессен? Почему и ему сдается, что мы, быть может и помимо своей воли, играем роль защитников большевиков перед судом истории?
Думается, что корень недоразумения заключается в следующем. Да, мы непримиримые враги большевизма, но большевизм представляется нам не извне привнесенным ядом, закапсюлированно хранящимся в коммунистической партии, а нутряной национальной стихией, издавна волновавшей русские сердца. За разнуздание этой стихии в ответе, конечно, большевики, но за большевиков в ответе все: в ответе и каждый борющийся против них русский человек. Никакого примирения с большевиками и с большевизмом эта точка зрения в себе не таит. Наоборот, она лишь углубляет непримиримость, но многое, что можно простить другому и в особенности чужому, себе самому простить нельзя. И еще одно важно: только таким углубленным пониманием большевизма не как внешней беды (землетрясение, мор и глад), а как внутренней вины России перед самой собою, возможно принципиальное отмежевание от его глубочайшей сущности. Все нравственное убожество большевицки революционного миросозерцания и вытекающей из него тактики заключается в том, что большевицкий марксизм не знает понятия своей вины, что у него виноват всегда другой: буржуй, империалист, соглашатель, капиталист и т.д. В этом связанном с марксистской идеологией пролетарском фарисействе большевиков коренится основная причина их творческой немощи во всех сферах духовной культуры. Выход к творческому антибольшевизму — не к механической революции против него, а к положительному завершению всего процесса русской революции _ возможен поэтому только через приятие на себя нравственной ответственности за него. Это должно было бы быть особенно ясно для всех национально настроенных людей и групп, ибо национализм, особенно всякий духоверческий национализм, не может нацию мыслить иначе, как живую и единую личность; личность же не расслоима на невинных и виновных, пока эти аксиомы не будут усвоены антибольшевицким сознанием, пока не рассеются в прах военно-хирургические иллюзии реакционного национализма, представляющего себе, что большевизм можно ампутировать, как гангренозную голову СССР, до тех пор дух большевизма будет нерушимо царствовать в России, даже и в том случае, если бы власть Третьего Интернационала перешла в руки националистического фашизма.
Запретить кому бы то ни было считать такую точку зрения на большевизм оправданием большевицкого преступления перед лицом истории нельзя. На поверхностный взгляд, привыкший оправдывать все, имеющее причинное основание, она и впрямь может показаться примиренческой. Раз большевизм органически вытекает из самой сердцевины России, то в чем же вина большевиков? Нельзя же на самом деле винить выросшее на дикой яблоне яблоко за то, что оно горькое! Яблоко винить, конечно, нельзя, нельзя винить и яблоню; нельзя потому, что понятие вины к явлениям природы вообще не применимо. Но не применимое к явлениям природы, оно не отменимо в сфере духовной жизни. В отличие от плодового дерева, древо жизни отвечает за свои плоды, и его плоды отвечают за его корни. Вся вина большевиков в том, что они вобрали в себя весь тайный яд России, и вся вина России в том, что в ней нашлось достаточно злых ядов, чтобы вызвать к жизни большевизм и надолго передать ему власть над собою.
Тем, кому все эти «умствования» кажутся ненужно сложными и к жизни не применимыми, я предлагаю задуматься над тем, сколько зла и глупости внесли в особенности за последние годы войн и революций — в политическую жизнь России и Европы так называемые «реальные», «жизненные», — на плакатный манер упрощенные мысли. Недаром гласит пословица: «Простота хуже воровства».
И. В. Гессену кажется, что мы недостаточно остро видим зло «ударных темпов» большевицкого строительства и нелепость стремления во что бы то ни стало «догнать и перегнать» Америку. Думаю, что в отношении этого пункта можно было бы легко показать, что, отстаивая наличие в советском строительстве (в особенности в комсомольских рядах) подлинного пафоса и значительного технического успеха, мы никогда не преувеличивали объективного смысла ударных темпов. Что в утопизме ударничества кроется нерв революционного безумия, не подлежит, и по нашему мнению, ни малейшему сомнению. Тут мы с И. В. Гессеном вполне согласны. Но ведь и эти «ударные темпы» не с большевиков завелись в России, да и мысль «обогнать Америку» уже не так нова на русской почве. Ведь еще Гоголь восклицал: «Какой же русский не любит быстрой езды!»[238], и еще Лесковский Левша с таким подлинно русским искусством подковал стальную блоху... что она перестала прыгать. Все очень старые темы, и не только для искусства, но и для русской общественной мысли. Начиная с Герцена, собирались мы зайти в тыл капитализму и, обскакав Европу, первыми войти в царство социализма. Начиная со славянофилов, не переставали поносить право как «могилу правды». Вся героическая история русской интеллигенции проводилась в «ударных темпах». Многие заветные русские мысли были лихо задуманы, «мозгами набекрень». Русская литература вся полна описаниями чудаков — одних помещиков англоманов, разорившихся на европейских нововведениях, целая галерея. Смешно сказать, даже Горький, этот типичный представитель рационалистического просвещенства, и тот не без пафоса возвещал: «чудаки — украшение земли». Можно ли после всего этого особенно удивляться «ударным темпам»? Не ясно ли, что, противоестественно сочетавшись со все упрощающим, да еще и упрощенно понятым марксизмом (тема упрощения и опрощения тоже не чужда России — один Толстой чего стоит), эта страстная, нетерпеливая, самовольная русская жажда «сгоряча ругнуть» старый и «сплеча рубануть» новый мир, должна была в конце концов застыть над голодной Россией железобетонной заумью пятилетнего плана.
Того, «что делается за кулисами пятилетки», мы не игнорируем, мы только ищем более глубоких корней этой страшной закулисности. Мы уверены, что дело тут не только в «преступности и глупости» большевиков, но в гораздо более сложной и глубокой теме, в которую, наряду с уже отмеченными мною моментами русского сознания, с самого начала входил и все еще входит не только пролетарский, но и мужицкий пафос нового жизнестроительства. Живя первые годы революции в России, нельзя было не ощущать, что сквозь весь ее смрад и угар красною нитью проходит общенародная мечта все поставить на свои места и зажить настоящей справедливой жизнью. Об этом пафосе и его комсомольском преломлении и говорил Бунаков в Париже. Без этого пафоса не построившая новой жизни Россия не смогла бы ни себя сжечь, ни поджечь остального мира. Что психологическая подлинность этого пафоса нисколько не гарантирует практической осмысленности и хозяйственной целесообразности большевицкого строительства, ясно, и мы этого никогда не отрицали. Будь пафос и положительное творчество одно и то же, мы не призывали бы к борьбе с большевиками, а просто-напросто сменили бы вехи. Мы же зовем, и зовем с совершенно недвусмысленной определенностью, на упорную борьбу против утопически-беспредметного и потому, несмотря на весь свой технический титанизм, в сущности немощного духа большевицкого строительства.
О политически-объективном смысле нашего дела возможны и неизбежны споры. В принципе мы и сами всегда готовы допустить, что, быть может, частично заблуждаемся в нашем анализе большевизма и в действенности предлагаемых нами способов борьбы с ним. Мы, право, ни в какой мере и степени не доктринеры и скорее страдаем чрезмерно тонким слухом, чем глухотой; но в одном направлении мы, действительно, лишены всякого дара сомнений. Мы абсолютно не сомневаемся в том, что психологически нас отличает от наших противников справа не более примиренческое отношение к большевикам, а другое понимание большевизма. Неверность всех антибольшевицких идеологий, на которых до сих пор строилась борьба против большевиков, заключалась, во-первых, в отсутствии чувства ответственности за большевизм, а во-вторых, в глухоте по отношению к той творческой страстности, с которой русский народ впрягся в коммунистическое дело.
Этими ошибками объясняется и то, почему эмиграция проиграла тяжбу с большевиками перед судом общественного мнения Европы. Даже в упреках И. В. Гессена «Новому граду» звучат отголоски ложных эмигрантских нападок на большевиков и ложной самозащиты эмиграции. Соглашаясь, что эмиграция сообщала много ложных слухов о большевицкой России, И. В. Гессен ссылается на китайскую стену, которой окружил себя Кремль, лишив эмиграцию возможности проверять доходившие до нее из России слухи. Проверять слухи было, конечно, трудно, но было очень легко не печатать непроверенных. Соглашаясь с нами, что Европа обратилась за сведениями к большевикам и стала спиной к эмигрантской литературе, И. В. Гессен объясняет это тем, что Европе «приспичило торговать». Торговать с большевиками Европе действительно приспичило, но ведь ни Ромен Роллан, ни Бернард Шоу, ни Андрэ Жид, ни художник Фогелер — не торговцы. Речь же идет в первую очередь о них, о той передовой и культурной Европе, которой мы не сумели раскрыть лица большевизма, которую не сумели предостеречь от большевицкого соблазна. И не сумели прежде всего потому, что, за немногими исключениями, занимались не раскрытием страшного смысла большевизма, а его — зачастую весьма мелочным — обессмысливанием. В интерпретации большевизма не как провинциальной русской «безграмотности», а как провиденциального зла, глубоко связанного с судьбами современного мира, с его просвещенским безбожием, пустогрудым либерализмом и капиталистическою жадностью, кроется весь пафос новоградского искания, устремленного навстречу религиозному, свободоверческому социализму.
Из всех мыслей, высказанных И. В. Гессеном, наиболее тревожной представляется мне мысль, не оказаться бы новоградцам такими же утопистами, Дон-Кихотами и гоголевскими «Кочкаревыми», какими в конце концов оказались большевики, не сумевшие слить своих «творческих замыслов» с действительностью и силящиеся скрыть эту неудачу насильничеством своих «ударных темпов». Размышления И. В. Гессена на эту тему весьма убедительны. Не подлежит сомнению, что в России все больше и больше развивается «душевная усталость, вызывающая жажду уюта и покоя, неудержимую потребность в нормальной жизненной обстановке, тяготение к тому, что прежде называлось мещанством». Нести в такую атмосферу проповедь «искания и творчества» требует, конечно, очень большой смелости, и я вполне понимаю все опасения И. В. Гессена и прежде всего его соображения о том, что рост религиозности в России представляет собою скорее жажду «тихой пристани», чем «искания правды на земле». И все же я думаю, что И. В. Гессен должен бы согласиться, что сдаваться на милость исторической диалектики нам в отношении будущей России так же не след, как не след, по его же мнению, принимать большевизм лишь на том основании, что логика событий оказалась на его стороне. Конечно, «творческий замысел о человеке завтрашнего дня», в котором и И. В. Гессен видит насущную задачу «всякого вновь слагающегося политического течения», не может быть безответственною отвлеченною выдумкою. Конечно, он должен быть связан с теми силами, что идут на смену уходящим. Но из этого никак не следует ни права, ни необходимости без разбора ставить на все новые силы и прежде всего на те новые злые силы, что, всегда находясь в большинстве, всегда обещают всякому новому замыслу самый быстрый успех. Готовность идти — все равно с кем, хотя бы с самим чертом, лишь бы как можно скорее вперед к своей цели — типично большевицкая и, нам думается, окончательно скомпрометированная тактика. Новоградству она не только чужда, она ему враждебна. То, что многие принимают в нас за отсутствие воли к борьбе, есть не что иное, как невозможность для нас ставки на поверхностные продукты большевицкого разложения. Нам совершенно ясно, что ни безыдейный мещанин, ни комсомолец никогда не смогут стать благодарной почвой для распространения наших идей и устремлений. Наша надежда не на завтрашний элементарный антибольшевизм, а на тот духовный корень России, который, рано или поздно, должен зацвести сложным цветом синтетической русской культуры. Наша — по крайней мере, наша нынешняя задача — не в провоцировании быстрых цветений во что бы то ни стало, а в бережении ростков; скорее во взращении духовно взрывчатой катакомбной культуры, чем в ударной организации узко политического революционного подполья.
Что распад большевицкой диктатуры будет сопровождаться ростом такого узко политического подполья, не подлежит ни малейшему сомнению. Наша задача должна потому заключатся не столько в пробуждении слепой массовой ненависти к большевикам (эта ненависть уже давно проснулась), сколько в ее возвышении — по крайней мере, в отдельных людях — до зрячей и творческой веры в истину «Нового града». Самой важной заботой эмиграции должна быть забота о том, как бы слагающийся в России и эмиграции политический антибольшевизм не остался психологически все тем же большевизмом или не превратился в него в процессе борьбы. Самая главная работа эмиграции должна быть работой над внутренним разбольшевичением всех поднимающихся против большевизма сил, т.е. уничтожением большевизма в корне, а не только в его коммунистическом обличье. Этою задачею и определяется новоградский замысел «о человеке завтрашнего дня».
Россия далека. Как ни изощряй своего взора, как ни напрягай слуха — облик ее остается смутен, и размышления о ней гадательны. Известные слова Тютчева: «Умом России не понять, в Россию можно только верить»[239] звучат в наши дни не призывом к какому-то высшему мистическому познанию, а простой капитуляцией перед фактом нашего эмигрантского бытия. Скорбным утешением нам служит, впрочем, то, что Россия ныне и сама себя не знает. Самопознание требует свободного творчества и нравственного мужества. Ни того, ни другого в Советской России нет. Самое потрясающее своею точностью, что довелось слышать от приезжего из России, была фраза: «Страшно, что, смотрясь в сумерки в зеркало, иной раз не знаешь, кто предатель — ты или он...»
Все это так. И все же, всматриваясь в повисающее над Россией марево, как будто различаешь три основных типа советских людей, частично же, быть может, и три слоя чувств в наиболее сложном советском человеке.
Уходят из жизни старые большевики: «блудные сыны» (Бунаков) свободолюбивого интеллигентского ордена. С ними вместе исчезают из сознания ближайших наследников «старомодные» идеалы свободы, равенства, пацифизма, прогресса, «на товарищеский» лад «рыцарского» отношения к женщине, идеи жертвы, подвига и многое другое; одним словом, вся система социалистически-гуманистических целей революции.
Своим ближайшим преемником старая большевицкая гвардия оставляет не систему своих целей, а вынужденную жизнью систему революционных средств: самонадеянность, презрение к чужой вере, жестокость воли, примитивность мысли, мужество осуществления любого замысла, пафос борьбы, войны и нового национализма. Если старая гвардия, породившая революцию, еще имела какое-то отношение к слову Маркса о необходимости борьбы за «реальный гуманизм», то порожденная революцией новая большевицкая армия этого отношения уже ни в какой мере и степени не чувствует.
В этой своеобразной обстановке, среди мертвых революционных идей и безыдейных революционеров, в которых «октябрь» все еще жив как факт, но уже давно мертв как смысл, вырастает третье поколение уже не сынов, а внуков октября.
К этому поколению, которому сейчас 14—18 лет, облик которого мы, даже в ярком свете нашей веры в Россию и интуитивного предчувствия ее пути, лишь смутно разгадываем по рассказам советских людей и намекам в советской литературе, и обращаемся мы с нашею проповедью. Конечно, не в утопической надежде, что нас услышат и нам на слово поверят, а в трезвом расчете на время и на самостоятельную духовную работу русской молодежи. Как бы ни пыталось советское государство духовно связать ее по рукам и по ногам, она неизбежно должна будет задуматься над тем, почему дедам не удалось осуществить рая на земле, почему светлый рай превратился в мрачный застенок. Задумавшись же, она должна будет сама натолкнуться на тот путь живой веры, реальной (духовной и материальной) свободы и конкретной (любящей живого русского человека, а не отвлеченного пролетария) справедливости, на который зовет «Новый град».
Думаю, что после всего сказанного, И.В.Гессен согласится с нами, что, и игнорируя первопланных, так сказать, наследников большевизма — усталых обывателей и темных воротил, — мы не рискуем оказаться иллюзионистами-утопистами, Дон-Кихотами. Не рискуем потому, что, во-первых, сознательно метим в далекую цель, а во-вторых, потому, что твердо уповаем на ту духовную первооснову жизни, которой можно без конца изменять, но которой никогда нельзя отменить.