а путях особо грехоудобного брачного законодательства создать среди всех женатых и замужних — церковным ли, гражданским ли браком, все равно, — специфически холостую психологию, большевики на путях государственного руководства литературой сознательно стремятся к наивозможно большей депоэтизации любви, к ее метафизическому, психологическому и эстетическому удешевлению. Не то чтобы они сводили ее к простому биологическому факту; они пытаются даже одухотворить «половой акт», но его духом является у них не любовь, а социализм. Это парадоксальнейшее, хотя в истории русской общественной мысли не новое положение особенно наглядно вычерчивается в книге Залкинда[243], который, с одной стороны, требует, чтобы половой акт был завершением глубоких и сложных переживаний, идейно объединяющих любящих друг друга, а с другой — утверждает, что избрание любовным партнером представителя другого, «высшего» класса такая же извращенность, как половое влечение к крокодилу или орангутангу.
Сопоставление этих двух положений отчетливо формулирует большевицкий догмат о социостроительском смысле советской эротики. Этой двуединой цели — удешевления любви и обездушения искусства (на путях борьбы с любовью как с его глубочайшею темою) и служит усиленное и насильственное насаждение социалистического репортажа.
Искусство и любовь защищают свою исконную связь всеми доступными им средствами: и снижением художественного уровня подневольно-общественного творчества талантливых художников («Соть» Леонова, «Гидроцентраль» Шагинян), и неизничтожимым стремлением к изображению любви даже и второстепенных писателей, которые, казалось бы, могли безоговорочно подчиниться социальному заказу социалистического репортажа. Но дело этой защиты подвигается с большим трудом. Партия и советская общественность борются с ним самыми различными способами: хвалят неудачные произведения законопослушных авторов, отказавшихся от «буржуазно-индивидуалистического ковырянья» в любовных ранах в пользу изображения успехов советского строительства; уверяют, что изобличительное изображение ужасов советской любви у Лидина, Пантелеймона Романова, Малашкина, Никандрова и других является «сплошным фальсификатом», основанным на неумении различать процессы «буржуазного догнивания» от процессов «пролетарского созидания», и, главное — принципиально игнорируя всякий психологический и этический подход к вопросам любви, упорно переводят все ее бесконечно сложные вопросы, над которыми всю свою долгую жизнь мучилось человеческое сознание, в плоскость элементарно-марксистской борьбы против буржуазной переоценки любви, воспеваемой в стихах и прозе, окуриваемой поповским ладаном и философским фимиамом, заливаемой слезами и шампанским и ведущей к сифилису и самоубийству. Очень громкие обличительные слова, но по существу и в особенности перед лицом советской действительности — совершенно пустые. Религиозное и философское понимание любви отменил не марксизм, а ненавистный ему буржуазный либерализм, превративший любовь в утонченно насладительный и остро ядовитый, но чисто психологический процесс. Сифилис и самоубийства и в России не перевелись. Вся разница только в том, что шампанское заменила водка, а «афинские ночи» с их чисто русским, гитарно-цыганским, плясовым и песенным надрывом превратились в бытовое явление среди городского, пролетарски-крестьянского молодняка.
Наряду с двумя рассмотренными мною задачами освобождения женщины из-под гнета буржуазно-собственнической семьи и искоренения из нового быта всякой наркотически-тлетворной романтики и всяческих упадочных лжепроблем и лжепереживаний, большевики неустанно работают и над третьей задачей, задачей уничтожения проституции. Разделять оптимизм советских исследователей достигнутых результатов, конечно, невозможно, и невозможно прежде всего потому, что они не допускают мысли о внутренней связи между исчезновением профессиональной проституции и проституированием советской женщины, благодаря проповедуемой большевизмом новой морали и новой «свободаой любви». Но оставляя пока в стороне этот центральный вопрос, нельзя все же не признать, что в сфере борьбы с социально-экономическим злом явной и элементарной проституции — большевики добились положительных результатов. Во всяком случае, воля их тут чиста и устремления благи. Насколько они ничего не понимают в вопросах любви и семьи, насколько смешны все их разговоры о свободе и ревности, о товариществе, дружбе и об идеологической основе полового влечения, настолько же серьезны их усилия справиться с проституцией, «недопустимой в государстве трудящихся». Конечно, и в этих устремлениях есть какой-то изуверский утопизм, но, не в пример другим областям советского строительства, скорее комический, чем жуткий. В переписке «проститутки Тани» с наркомздравом Семашко на страницах «Рабочей газеты» и еще больше в шефстве московского профилактория над подмосковным колхозом, учиненном в целях восстановления в падших женщинах «чувства собственного достоинства», есть нечто от «Что делать?» Чернышевского и от «Бездны» Леонида Андреева. Можно легко себе представить, что думали и говорили старые мужики и бабы, а скорее всего и молодежь, когда в деревню приехали городские девки с долечивающими их докторами и собственным оркестром учить мужиков уму-разуму по дороге в социализм. Конечно, это крайности, нелепые, смешные и бестактные, но все же за ними стоит и нечто положительное.
Ф. Б. Галле, родившаяся и выросшая в России, вряд ли большевичка, но явно преданная большевикам попутчица, рассказывает в своей обстоятельной книге[244] о разнице того впечатления, которое она получила от посещения венского и московского профилактория. В Вене прекрасная в большом саду усадьба, комфортабельные помещения, сияющая чистотой кухня, прекрасный гигиеничный стол. В Москве неприспособленное здание, убожество обстановки, нехватка жилплощади. Но зато в Москве — «легкое дыхание»[245] у всех работниц-пациенток и полное отсутствие моралистического чистоплюйства у докторов и персонала. В Вене же безгрешные, благолепные сестры, любовно нисходящие к «грешницам». Грешницы все разделены на четыре категории (принцип разделения — степень падения). У каждой категории свой сад: в целях ослабления деморализующего влияния более испорченных на менее испорченных. Уверен, что это описание точно. Чувство, парадоксально сформулированное Леонидом Андреевым: «стыдно быть хорошим»[246], Европе не понятно. Русскому же сознанию, как религиозному, так и интеллигентскому, ясно, что и нравственный капитал — капитал, владеть которым приятно, но кичиться которым перед теми, у кого его нет — стыдно: легко ли в самом деле жить вором или жуликом, пьяницей или проституткой?
Это отсутствие нравственного фарисейства в связи с традиционным в марксистском мышлении слиянием вопроса о раскрепощении женщины с вопросом о победе социализма и дало, очевидно, большевикам возможность поставить дело борьбы с профессиональной проституцией на правильную ногу: профилактории в целом ряде городов, обучение бывших проституток ремеслу и грамоте, обеспечение их в первую очередь заводской работой, периодические съезды воспитанниц профилакториев и т.д. Что вся эта работа ведется большевиками в ложных тонах назойливого идеологизма и рекламного шума, а потому и с громадной утечкой деловой энергии — ясно. Но этой стилистике пора перестать удивляться. Критиковать большевизм с точки зрения его неспособности к осуществлению поставленных им себе самому целей бессмысленно. Реализуя сегодня 50 процентов своего идеала, он завтра, быть может, сможет осуществить 75 процентов.
Стопроцентных же реализаций история не знает. Действительное отрицание большевизма должно потому отрицать его не на основании его неспособности к осуществлению своих заданий, а на основе неприемлемости его идеалов. Такая постановка вопроса сразу же возвращает всю проблему к той нерасторжимой связи между успешной борьбой с профессиональной проституцией и проституированием любви, которую сами большевики отрицают но которая не только существует, но в конце концов одна только объясняет их большие, но внешние успехи.
Главное, чего не понимают большевики, это то, что основная проблема проституции заключается не в самом факте продажной любви, а в расторжении той внутренней связи между природной стихией пола и духовной реальностью любимого лица, которое делает эту продажность возможной. В конце концов всякое обезличение любви есть уже проституция. Большевизм же весь построен на отрицании абсолютного значения личности. Это отрицание есть лишь производное от марксистского отрицания духа. На почве этого отрицания радикальная борьба с проституцией невозможна. Возможно только изменение тех ее форм, что были выработаны буржуазно-капиталистической культурой больших городов. Но ведь дело не в этих формах, а в восстановлении той связи между стихией безликого пола и тайною лица, которая всегда утверждалась церковью и которая стала почти совсем непонятной современному человеку. Этой основной проблемы любви большевизм даже и краем уха не слышит, и в этой его глухоте кроется главная причина его творческой немощи во всех сферах культуры и жизни.
Маркс был не только знатоком и любителем всех подлинно великих творений «доисторической», «рабской» культуры, он был кроме того и образцовым семьянином: мужем и отцом. В его исполненной преданнейшей любви и строжайшей верности семейной жизни не было и намека ни на какую новую мораль. Наоборот, жизнь его в своих бессознательных глубинах явно покоилась на нравственной гениальности еврейского чувства семьи и на пиетистическом христианстве, в духе которого была воспитана его жена. Уже стариком он писал, как приятно ему было посетить город, в котором все помнили его Женни, красавицу, королеву всех трирских балов.