я трачу столько слов, когда дело так очевидно, и зачем я навожу на вас тоску, когда мне нужно возбудить ваше внимание! Если эти свидетели сами по себе ничего не стоят и ничего не доказывают, если они только смешны, какие же другие доводы их поддерживают и дополняют их слова? Люди, ведущие дела, даже если у них есть сильные свидетели, стараются основываться на бумагах или других доказательствах, хотя бы приблизительных; если так поступают даже те, кто может выиграть дело одними показаниями свидетелей, насколько же это важнее для тех, чьи свидетели слабы, а особенно если их вовсе нет, как у нашего обвинителя; ведь иметь свидетелей, которые ничего не доказывают, все равно, что не иметь их совсем. Где же в этом деле доказательства? Нам их не только не привели, но даже не говорили о них и, повидимому, о них вовсе не думали. Скажем ли мы, что это происходит от неопытности обвинителя? Здесь не было бы ничего удивительного, ибо читать Полициано и Аристотеля – это одно, а вести дело – совсем другое; однако, судьи, дело не в этом; обвинитель столько учился, что знал бы, как поступают в таких случаях, а если бы он чего-нибудь не знал сам, поверьте, что у него нашлось бы достаточно много советников из числа людей моей профессии, которых я не называю по именам, чтобы проявить к ним больше уважения, чем они проявили ко мне. Я не возбуждаю такого сочувствия, чтобы некому было меня преследовать; многие не довольствуются зрелищем моего унижения, им мало того, что я нуждаюсь теперь в тех, кто обычно нуждался во мне; они жаждут моей крови, моего окончательного разорения, им хочется сделать из меня пример всех бед и несчастий. Горе мне, что же я им сделал? Я никогда их не обижал, никогда не бросал им вызова. Если они мне завидовали, то сейчас я доведен до того, что должен был бы возбуждать сострадание; чувства людей ко мне должны были бы измениться в той же мере, в какой изменилась моя жизнь. Однако все идет не так: люди так же жаждут уничтожить и истребить меня, как они уже раньше хотели меня унизить; поэтому у обвинителя не было недостатка ни в советах, ни в напоминаниях, ни в подстрекательстве. Если бы можно было указать за мной какой-нибудь большой расход и уверять, что я деньги украл, поверьте, что сейчас это было бы сделано; если бы против меня были другие предположения, улики, слова, враги мои ревностно принялись бы за поиски и не пожалели бы труда, чтобы их добыть. Если бы в моей жизни был бы намек на воровство, хищения или алчность, они бы на это сослались; они старалась бы очернить меня моим прошлым и были бы правы, потому что каков был человек раньше, таков он, надо думать, остался и сейчас; если трудно поверить, чтобы хороший человек сразу испортился, так же неправдоподобно, чтобы человек, привыкший к злу, вдруг при таком удобном случае от него воздержался. Если об этих вещах молчат, значит их нет; нет ни свидетелей, ни бумаг, ни ясных улик, ни каких-либо доказательств, ни обычных догадок, ни поверхностных предположений, ничего, на что люди осмелились бы сослаться: все основано на слухах, на россказнях, которые вы уже отбросили, о которых вы уже сказали, что не следует и невозможно им верить. Итак, в этой части я уже оправдался, потому что хищения не только не доказаны, но не приведено даже тени доказательства; кто же не знает, что по уголовным делам и даже по грошовым тяжбам судья может только оправдать, если истец не представляет доказательств?
Я могу перейти теперь к другим обвинениям и скажу, что из многих способов защиты, доступных подсудимому, самый легкий, твердый и убедительный, посредством которого можно всего скорее заставить умолкнуть обвинителя, не утруждая судью, – это иметь возможность утверждать, что намерение не доказано. И, конечно, в первый же день своего вызова на суд, вернее – в день, когда было объявлено о выборе судей и когда выяснилось, что лучших ни один невинный желать себе не может, я бы удовольствовался этой защитой и считал бы достаточным, что меня не объявляют злодеем, не требовал бы признания своих добродетелей, не будь у меня другой цели, кроме оправдания и спасения от ярости врагов. Однако с этого дня и до сей минуты я всегда надеялся не столько на оправдание, сколько на такое оправдание, которое заставило бы весь город, всех, кто поверил, что я есть зло, ощутить во мне добро, восстановить меня в милости народа, которой он по доброте своей дарил меня раньше; поэтому мне мало того, что сделано до сих пор, – я хочу пойти дальше, хочу сделать то, что должен был сделать обвинитель, хочу доказать и выяснить, что я не расхищал и не мог расхищать ваши деньги; если я этого не докажу, я готов понести наказание, которое полагалось бы мне, если бы противник свое обвинение доказал. Положение это столь необычное и трудное, что вы должны или считать меня сумасшедшим, или подумать, что я невинен. При этом я должен казаться вам не просто безумцем, а сумасшедшим особого рода, из тех, что бросают в человека хлебом, когда хотят ударить его камнем; ведь я уже оправдался и снова без нужды иду на опасность; более того: я не только обязуюсь доказать свою невинность, но доказать ее всеми способами, которые обычно приняты в судах, убедительнейшими доводами, свидетелями, документами. Если мне это удастся, граждане, я не прошу у вас ничего и хочу от вас только одной милости – отказаться от дурного мнения, которое образовалось у вас обо мне за эти месяцы; пусть поверят, наконец, правде, пусть укоры и зависть, которые так преследовали меня, обратятся в сочувствие. Однако перейдем к делу.
Я убежден, что никто из вас, судьи, и никто из граждан не верит, что я разрешил солдатам грабить окрестности города; если же кто-нибудь считает это правдой, то думает, что, раз я хотел присвоить себе жалование солдат, мне нужно было удовлетворить их тем или другим способом; потому, если неправда, что я расхитил ваши деньги, значит неправда, что я отдал на грабеж наши земли, ибо одно зависит от другого; если я докажу, что не расхищал денег, вы все согласитесь, что я не приказывал грабить. Ведь так? Но зачем же мне ставить эти вопросы вам, когда ваши ответы всегда исполнены разума и мудрости? Ведь даже обвинитель и его солдаты не говорили, что я дал им такое позволение, чтобы им не платить. А что я такого разрешения не давал, об этом говорит сам здравый смысл. Ведь люди вообще никогда не делают зла, если не находят для себя в этом пользы или удовольствия. Если я платил солдатам, зачем мне было разрешать им грабежи, какая в этом польза, радость, удовлетворенность души? Наоборот, одни только тягости, жалобы, шум, обвинения, вражда, которую вы видите. Когда расхищают деньги, обычно стараются свалить вину на других; я же за воровство других принимал бы вину на себя! Другие, будучи злодеями, всячески стараются казаться добродетельными; я же, будучи добрым гражданином, сделал бы все, чтобы показаться злодеем! Согласимся же все, что если я не расхищал солдатское жалование, то я не приказывал грабить. Посмотрим, расхитил ли я это жалование.
Граждане и судьи! (Я обращаюсь сейчас также к гражданам, ибо помочь мне дойти до цели, к которой я стремлюсь сейчас, т. е. восстановить мое доброе имя, могут только все сообща; своей цели перед судьями, т. е. оправдания, я уже во многом достиг.) Я всегда говорю, что, когда разбирается дело о чьем-нибудь преступлении, у слушателей прежде всего, еще до всяких доказательств и свидетелей, является мысль: правдоподобно все, что говорится, или нет? Если правдоподобно, то доказательства, на которые ссылаются стороны, делаются сильнее и правдивее; если неправдоподобно, то свидетели должны быть достойны доверия, доказательства должны быть убедительными, бумаги должны быть ясными; очень естественно не верить, что то-то было, если это само по себе неправдоподобно и неразумно. Поэтому в делах уголовных обращается очень много внимания на предположения, и если они сильны, это для дела настолько важно, что им часто дается больше веры, чем свидетелям; ведь свидетели легко могут быть пристрастны или подкуплены, между тем как природа вещей ясна, всегда равна себе и не может быть изменена; если правдоподобная догадка так сильна даже при показаниях свидетелей, то какова же должна быть ее важность в нашем случае, когда не доказано ничего?
Одной из важнейших улик этого рода всегда считалось и считается прошлое обвиняемого, его поступки, его образ жизни; ведь при сомнении надо думать, что человек в настоящем таков, каким он был в прошлом. Знаю, судьи, всю трудность такого рассуждения, ибо люди так же естественно получают некоторое удовольствие, когда слышат дурное о других, как оскорбляется их слух, если человек говорит хорошее о себе; тем не менее, раз обвинитель хотел сделать из меня вора, необходимость заставляет меня сказать все, что покажет, что я не вор; если вам кое-что наскучит, вините не меня, потому что я вынужден так говорить, – вините того, кто по злобе своей поставил меня в необходимость так защищаться. Человек вообще не может хвалить себя за качества, отсутствие которых было бы пороком: быть честным – не такое похвальное дело, ибо нечестность есть порок, а поскольку он заслуживает кары, показать, что ты честен, – значит скорее оправдываться, а не восхвалять самого себя. Я превозносил бы себя, если бы говорил, что я благороден, мудр, красноречив, потому что тот, в ком этих качеств нет, никакого порицания не заслуживает, ибо это дары природы и от власти человека не зависят.
Я не хочу, судьи, рассказывать вам свою прошлую жизнь до назначения меня губернатором в Модену, потому что о ней сказал сам обвинитель, признавший, что я не без оснований был в такие молодые годы назначен послом в Испанию по выбору коллегии восьмидесяти; пусть меня ненавидят и клевещут на мою жизнь, но кое-кто, я надеюсь, еще помнит, как я держал себя в Испании, и знает, что никогда и никем не было сказано, будто я по скромности или добродетели был недостоин своего отца; нравственность и бескорыстие его были таковы, что обвинитель не раз хотел унизить меня сравнением; надеюсь, что заслуги отца и память о нем помогут мне и восстановят ваше расположение ко мне, когда всем станет ясно, что, будь он в живых, он не стыдился бы, что я его сын. Однако я не настаиваю на этих временах, так как можно было бы сказать, что случаев делать зло у меня было мало, и вместе с тем мне приходилось быть очень осторожным, потому что все происходило на глазах отечества и граждан, и надо быть совсем неумным человеком, чтобы не желать им угодить. Будем говорить о временах, для которых эти возражения силы не имеют, хотя во Флоренции среди людей, занимающихся тем же, что и я, никогда не было недостатка в негодяях. Тридцати трех лет от роду я уехал губернатором в Модену с теми полномочиями, о которых говорил обвинитель, и, может быть, даже с большими; отчета о моем управлении у меня никогда не спрашивали, и решения мои не подлежали обжалованию; когда я приехал, в городе шла борьба партий, лилась кровь, вся жизнь была перевернута, так что награбить я мог бы там, сколько хотел, как в силу своей власти, так и ввиду состояния города; это было особенно легко еще потому, что, как сказал обвинитель, жизнь в тех областях идет иначе, чем здесь, ибо там нет республики, никто не считается с мнением других людей, и каждый думает единственно о своей выгоде; люди привыкли к тому, что все покупается и продается. Вскоре к управлению Моденой присоединено было управление Реджо, а затем и Пармой. Я