В этом-то и заключается трагикомизм моего положения, что я, как медведь под властью укротительницы, могу бежать — и не хочу… и все готов вынести, как только она пригрозит мне отпустить меня на волю.
Если бы она наконец снова взяла хлыст в руки! В нежной ласковости ее обращения со мной мне чудится что-то зловещее. Я сам себе кажусь маленькой пойманной мышью, с которой грациозно играет красавица кошка, каждую секунду готовая растерзать ее… и мое мышиное сердце готово разорваться.
Какие у нее намерения? Что она со мной сделает?
Она как будто совершенно забыла о договоре, о моем рабстве… Что бы это значило? Может быть, все это было простым упрямством, и она забросила всю эту затею в ту самую минуту, когда увидела, что я не оказал никакого сопротивления и покорился ее самодержавному капризу?
Как она добра ко мне теперь, какая ласковая, любящая!.. Мы переживаем блаженные дни.
Сегодня она попросила меня прочесть вслух сцену между Фаустом и Мефистофелем, в которой Мефистофель является странствующим схоластом. Глаза ее со странным выражением довольства покоились на мне.
— Не понимаю я этого, — сказала она, когда я кончил чтение, — как может человек носить в душе такие великие, прекрасные мысли, так изумительно ясно, разумно, глубоко анализировать их — и быть в то же время таким мечтателем, таким, сверхчувственным простаком.
— Ты довольна… — сказал я, целуя ее руки. Она нежно провела рукой по моему лбу.
— Я люблю тебя, Северин, — прошептала она, — никого другого я не могла бы любить больше… Будем благоразумны… правда?
Вместо ответа я заключил ее в объятья. Душа моя ширилась чувством огромного, глубокого, скорбного счастья… глаза мои увлажнились, слеза скатилась на ее руку.
— Как можно плакать! — воскликнула она. — Ты совсем дитя…
Катаясь сегодня, мы встретили в коляске русского князя. Он был явно поражен, увидав меня рядом с Вандой, и, казалось, хотел пронзить ее своими электрическими серыми глазами. Ванда же — я готов был в ту минуту броситься перед ней на колени и целовать ее ноги — как будто совсем и не заметила его, равнодушно скользнула по нему взглядом, как по неодушевленному предмету, как по дереву, и тотчас же повернулась ко мне со своей обворожительной улыбкой.
Когда я уходил от нее сегодня и пожелал ей спокойной ночи, мне показалось, что она вдруг стала рассеянна и расстроенна, без всякого внешнего повода. Что бы такое могло озабочивать ее?
— Мне жаль, что ты уходишь… — сказала она, когда я стоял уже на пороге.
— Ведь это от тебя зависит — сократить срок моего тяжкого испытания… Согласись перестать мучить меня! — умоляюще сказал я.
— Ты, значит, не допускаешь, что это положение и для меня мука… — проронила она.
— Так положи ей конец! — воскликнул я, обнимая ее. — Будь моей женой!
— Ни-ког-да, Северин! — сказала она мягко, но непоколебимо решительно.
— Что ты сказала?!
Я был испуган, потрясен до самой глубины души.
— Мужем моим ты быть не можешь …
Я посмотрел на нее, медленно отнял руку, которой все еще обнимал ее талию, и вышел из комнаты. Она… не позвала, не вернула меня.
Долгая бессонная ночь. Десятки раз я принимал всевозможные решения и снова отказывался от них.
Утром я написал письмо, в котором объявил, что считаю нашу связь расторгнутой. Рука моя дрожала, когда я писал, и, когда запечатывал письмо, я обжег себе пальцы.
Когда я взошел на лестницу, чтобы отдать письмо горничной, у меня подкашивались ноги, я едва не упал.
Но дверь открыла Ванда сама, выглянув одной головой, на которой белели папильотки.
— Я еще не причесана, — с улыбкой сказала она. — Что вы хотели?
— Письмо…
— Мне?
Я кивнул головой.
— Ах, вы хотите порвать со мной? — воскликнула она насмешливо.
— Разве вы не заявили вчера, что я не гожусь быть вашим мужем?
— Повторяю это и сейчас .
— Ну вот — возьмите… — Я протянул ей письмо, дрожа всем телом; голос не повиновался мне.
— Оставьте его у себя, — сказала она, холодно глядя на меня. — Вы забываете, что теперь речь вовсе не о том, можете ли вы удовлетворить меня как муж, — а в рабы вы во всяком случае годитесь.
— Сударыня!.. — с негодованием воскликнул я.
— Да, так вы должны называть меня отныне, — сказала Ванда, откидывая голову с невыразимым пренебрежением. — Извольте устроить ваши дела в двадцать четыре часа, послезавтра я еду в Италию, и вы поедете со мной, в качестве моего слуги.
— Ванда!..
— Я запрещаю вам фамильярности со мной, — резко оборвала она. — Запомните также, что являться ко мне вы должны не иначе как по моему зову или звонку и не заговаривать со мной первый, когда я с вами не говорю. Зоветесь вы отныне не Северином, а Григорием .
Я задрожал от ярости и… к прискорбию должен сознаться — в то же время и от наслаждения, от острого возбуждения.
— Но… сударыня, вы ведь знаете мои обстоятельства, — смущенно заговорил я, — а я ведь завишу еще от своего отца… Сомневаюсь, чтобы он дал мне такую большую сумму, какая нужна для этой поездки…
— Значит, у тебя денег нет, Григорий, — сказала Ванда, очень довольная, — тем лучше! Тогда ты, значит, всецело зависишь от меня и оказываешься в самом деле моим рабом.
— Вы не приняли во внимание, — попытался я возразить, — что, как человек честный, я не могу…
— Я все приняла во внимание. Как человек честный, — голос ее звучал повелительно, — вы обязаны прежде всего сдержать свое слово, свою клятву, последовать за мной, в качестве моего раба, куда я прикажу, и повиноваться мне во всем, что я ни прикажу. А теперь ступай, Григорий!
Я направился к двери.
— Постой… можешь предварительно поцеловать мою руку.
И она с горделивой небрежностью протянула мне руку для поцелуя, а я… я, дилетант, я, осел, я, жалкий раб, припал к ней с порывистой нежностью своими горячими, пересохшими от волнения губами.
Мне еще милостиво кивнули головой — и отпустили меня.
Поздно ночью у меня еще горел огонь и топилась большая зеленая печь, так как мне надо было еще позаботиться о некоторых письмах и бумагах, а осень, как это бывает у нас обыкновенно, вдруг и сразу вступила в свои права.
Вдруг она постучала ко мне в окно деревянной ручкой хлыста.
Я отпер окно и увидел ее в ее опушенной горностаем кофточке и высокой, круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.
— Готов ты, Григорий? — мрачно спросила она.
— Нет еще, моя повелительница, — ответил я.
— Это слово мне нравится, — отозвалась она, — можешь всегда называть меня своей повелительницей, — слышишь? Завтра утром, в 9 часов, мы уезжаем отсюда. До железнодорожной станции ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон, — ты мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.
Когда я сделал то, что она приказала, и она вошла в комнату, она спросила, насмешливо сдвинув брови:
— Ну-с, нравлюсь я тебе?
— Ты обв…
— Кто позволил тебе это? — воскликнула она, хлестнув меня хлыстом.
— Вы дивно прекрасны, моя повелительница.
Ванда улыбнулась и уселась на кресле.
— Стань здесь на колени — вот тут, около моего кресла.
Я повиновался.
— Целуй руку…
Я схватил ее маленькую, холодную ручку и поцеловал.
— И губы…
Волна страсти хлынула на меня — я обвил руками тело жестокой красавицы и осыпал, как безумный, пламенными поцелуями ее лицо, губы и грудь, — и она с той же жгучей страстью отвечала на мои поцелуи, с закрытыми глазами, как во сне…
Далеко за полночь мы не могли оторваться друг от друга.
Ровно в 9 часов утра, как она приказала, все было готово к отъезду, и мы выехали в удобной коляске из маленького горного курорта в Карпатах, в котором разыгралась самая интересная драма моей жизни, запутавшись в сложный узел, и никто из нас предсказать не мог, как он когда-нибудь распутается.
Все шло превосходно вначале. Я сидел рядом с Вандой, она, не умолкая, болтала со мной мило, увлекательно, остроумно, как с добрым другом, об Италии, о новом романе Писемского, о музыке Вагнера. Дорожный костюм ее состоял из своего рода амазонки, черного суконного платья с короткой кофточкой, отделанной мехом, плотно облегавшей ее стройные формы и великолепно обрисовывавшей их. Поверх платья на ней была темная дорожная шубка.
На волосах, собранных в античный узел, сидела маленькая темная меховая шапочка, с которой ниспадала повязанная вокруг нее черная вуаль.
Ванда была очень хорошо настроена, шаловливо клала мне конфеты в рот, причесывала меня, развязывала мне галстук, повязывала снова прелестной маленькой петлей, набрасывала мне на колени шубку и под ней украдкой сжимала мои пальцы, а когда наш возница-еврей заклевал носом, она даже поцеловала меня — и холодные губки ее дышали свежим, морозным ароматом — словно юная роза, расцветшая осенью среди пожелтелых листьев и совсем обнаженных стеблей, чашечку которой первая изморозь покрыла мелкими ледяными бриллиантами.
Вот и железнодорожная станция. У вокзала мы вышли из коляски. Ванда с обворожительной улыбкой сбросила с плеч мне на руки шубу и потом пошла позаботиться о билетах.
Когда она вернулась, она переменилась неузнаваемо.
— Вот тебе билет, Григорий, — проговорила она таким тоном, каким говорят надменные барыни со своими лакеями.
— Третьего класса?! — воскликнул я с комическим ужасом, взглянув на билет.
— Конечно. Вот что не забудь: ты сядешь в вагон только тогда, когда я совсем устроюсь в купе и ты мне больше не будешь нужен. На каждой станции ты должен входить в мой вагон и спрашивать, не будет ли каких приказаний. Смотри же, запомни все это. А теперь подай мне шубку.