— В таком случае возьмите хлыст! — громко воскликнула она.
И в ту же секунду раздвинулся полог ее кровати и показалась черная курчавая голова грека.
Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично — я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было в то же время так безумно печально, так позорно для меня.
Это превосходило пределы моей фантазии. Дрожь пробежала у меня по спине, когда я увидел своего соперника в его высоких верховых сапогах, в узких белых рейтузах, в щегольской бархатной куртке… и взгляд мой остановился на его атлетической фигуре.
— Вы в самом деле жестоки, — сказал он, обернувшись к Ванде.
— Я только жажду наслаждений, — ответила она с неудержимым юмором. — Одно наслаждение — делать жизнь ценной. Кто наслаждается, тому тяжело расставаться с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.
Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело, — в том смысле, как это понимали древние, — его не должно страшить наслаждение, взятое за счет страданий других, он никогда не должен знать жалости, он должен запрягать других, как животных, в свой экипаж, в свой плуг людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, — превращать в своих рабов, без сожаления, без раскаяния эксплуатировать их на службе себе, для своего удовольствия, не считаясь с тем, не справляясь о том, хорошо ли они себя при этом чувствуют, не гибнут ли они.
Всегда он должен помнить одно, одно твердить себе: если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы так же поступали со мной, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой.
Таков был мир древних. От века наслаждение и жестокость, свобода и рабство шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийским богам, должны иметь рабов, которых они могут бросать в свои пруды, гладиаторов, которых они заставляют сражаться во время своих роскошных пиров, — и не принимать к сердцу, если на них при этом брызнет немного крови.
Ее слова совершенно отрезвили меня.
— Развяжи меня! — гневно крикнул я.
— Разве вы не раб мой, не моя собственность? Не угодно ли, я покажу вам договор?
— Развяжите меня! — громко и с угрозой крикнул я. — Иначе… — и я рванул веревки.
— Может он вырваться, как вы думаете? Ведь он грозил убить меня.
— Не беспокойтесь, — ответил грек, потрогав мои узлы.
— Я закричу «на помощь»…
— Никто не услышит вас, и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и легкомысленно играть вами… — говорила Ванда, повторяя с сатанинской насмешкой фразы из моего письма к ней. Находите вы меня в эту минуту только жестокой и безжалостной — или я готовлюсь сделать низость, пошлость ! Говорите же. Любите вы меня еще или уже только ненавидите и презираете? Вот хлыст, возьмите… — она протянула его греку, быстро подошедшему ко мне.
— Не смейте! — крикнул я, весь дрожа от негодования. — Вам я не позволю…
— Это вам только кажется оттого, что на мне нет мехов… — с невозмутимой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.
— Я от вас в восторге! — воскликнула Ванда, поцеловав его и помогая ему надеть шубу.
— Вы хотите, чтобы я в самом деле избил его хлыстом?
— Делайте с ним что хотите! — ответила она.
— Животное! — закричал я, не помня себя.
Грек окинул меня своим холодным взглядом тигра и взмахнул хлыстом, чтоб попробовать его, хлыст со свистом прорезал воздух, мускулы грека напряглись… а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как изловчался Аполлон сдирать с меня кожу…
Блуждающим взором обводил я комнату и остановился на из потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту ярким и вечным символом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине.
— Каждый из нас, в сущности, тот же Самсон, — думал я, — и каждому из нас так или иначе изменяет в конце концов женщина, которую он любит, — носит ли она лохмотья или собольи меха.
— Ну-с, поглядите теперь, как я буду дрессировать его.
У него сверкнули зубы, и лицо его приняло то кровожадное выражение, которое испугало меня в нем при первой же встрече.
И он начал наносить мне удар за ударом. Так беспощадно, так ужасно, что я съеживался под каждым ударом и от боли начинал дрожать всем телом… даже слезы ручьями текли у меня по щекам…
А Ванда лежала в своей меховой кофточке на оттоманке, опираясь на руку, глядя на меня с жесгоким любопытством и катаясь от смеха.
Нет сил, нет слов описать это чувство унижения, мучения от руки счастливого соперника…
Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное, вначале я находил какую-то фантастическую, сверхчувствительную прелесть в своем жалком положении — под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон вышиб удар за ударом всю эту дикую поэзию — и я наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, проклял и сладострастную фантасмагорию, и женщину, и любовь.
Теперь только я вмиг увидел с ужасающей ясностью, куда заводит мужчину — от Олоферна и Агамемнона слепая страсть, разнузданное сладострастие — в мешок, в сети предательницы-женщины… горе, рабство и смерть она несет ему.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Кровь уже выступала у меня под его хлыстом, я извивался, как червь, которого давят ногой, а он все продолжал хлестать без жалости и пощады, и она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все стихло на минуту.
Я прислушивался, затаив дыхание.
Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись… еще несколько минут доносился стук колес…
Все было кончено.
С минуту я думал о мести, хотел убить его, — но ведь я был связан проклятым договором. Мне ничего другого не оставалось как оставаться верным слову и стискивать зубы.
Первым моим чувством после пережитой жестокой катастрофы была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.
И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал отцу нести заботы, вести хозяйство, учился всему, чему не научился до тех пор, и томительно жаждал труда, работы, исполнения обязанностей как живительного глотка свежей воды.
Через два года умер мой отец, и я стал помещиком, но в моей жизни это ничего не изменило. Я сам надел на себя трудовые колодки и жил и потом так же разумно, как будто бы мой старик по-прежнему стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.
Однажды я получил с почты какой-то ящик и одновременно с ним письмо.
Я узнал почерк Ванды.
Со странным волнением вскрыл я его и прочел:
«Милостивый государь!
Теперь, когда прошло больше трех лет после той ночи во Флоренции, я могу признаться Вам наконец, что я Вас сильно любила, но Вы сами задушили мое чувство своей фантастической рабской преданностью, своей безумной страстью.
С той минуты, когда Вы сделались моим рабом, я почувствовала, что не могу быть Вашей женой, но меня уже тогда увлекла мысль осуществить для Вас Ваш идеал и, быть может, излечить Вас, — сама наслаждаясь восхитительной забавой…
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который мне был нужен, — и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном комке глины, на нашем земном шаре.
Но счастье мое было, как и всякое человеческое счастье, недолговечно. Около года тому назад он погиб на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
Как живете Вы? В Вашей жизни нет, я думаю, недостатка ярком свете, если только Ваша фантазия потеряла свою власть над Вами и развернулись те свойства Вашего ума и Вашей души, которые так сильно увлекли меня вначале и привлекли меня Вам, — ясность мысли, мягкость сердца и, главное, нравственная серьезность .
Я надеюсь, что Вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине страстно любившей Вас, я посылаю Вам картину бедного немца.
„Венера в мехах“».
Я не мог не улыбнуться.
И, глубоко задумавшись о минувшем, я увидел вдруг живо перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке… и я снова улыбнулся рассматривая картину, и над женщиной, которую так безумно любил, и над меховой кофточкой, так восхищавшей меня когда-то, и над хлыстом… улыбнулся, наконец, и над своими собственными страданиями и сказал себе:
— Лечение было жестоко, но радикально. И главное — я выздоровел.
— Ну-с, какова же мораль этой истории? — спросил я Северина, положив рукопись на стол.
— Та, что я был осел, — отозвался он, не поворачивая головы; он как будто стыдился. — Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
— Курьезное средство! — заметил я. — Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
— О, эти привыкли к нему! — с живостью воскликнул он. Вообрази себе только его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
— Какова же мораль?
— Что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде. Теперь же у нас только один выбор: быть молотом или наковальней. И я, осел, был так глуп, что допустил себя стать рабом женщины, — понимаешь? Отсюда мораль истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали. Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу, — в моей душе рассеялся розовый метафизический туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса