Сочинения — страница 29 из 34

ра" к динамике драматического действия. Все это было несомненной стилевой новацией Луизы Лабе, результатом которой и явилась то своеобычность "Спора Безумия и Амура", в котором исследователи с изумлением отмечают его большую стилевую близость современности, нежели даже у Рабле, Деперье или Маргариты Наваррской, угадывая его родство с прозрачной и отточенной прозой XVII столетия.

Жанр диалога значительно ограничил бы вольности в общении с философскими, литературными и любыми иными источниками, свободу выбора разных стилевых регистров, а главное — возможность постоянного присутствия авторского слова в рассуждениях каждой из спорящих сторон.

Философский диалог, будь то диалоги Платона, чрезвычайно популярные среди французских гуманистов XVI столетия благодаря проникновению неоплатонизма Марсилио Фичино[394], или диалоги Жака Таюро, П. де Тийара и мн. др., целью своею имел установление и раскрытие той или иной истины. Вот почему в них каждая из спорящих сторон постепенно формулирует и добавляет аргументы, рождающиеся в ходе обсуждения существа самой проблемы. При этом всегда один из спорящих — alter ego автора.

Дебат — дело другое. В нем "каждый из спорящих выдвигает лишь те аргументы, которые подходят для его концепции, а аргументами, которые ему не подходят, он занят лишь для того, чтобы их отбросить вовсе или ограничить их значимость"[395]. В защитительных речах дебата важны не столько аргументы ad veritatem, сколько аргументы ad hominem, а потому в них существен не пафос размышления, но убеждающий и риторический напор, ориентированный на постоянный учет сильных и слабых сторон собеседника, которому можно и должно то польстить, то создать видимость единодушия с ним, а то и ловким и остроумным маневром обратить его аргументы в свою пользу. И Луиза Лабе по всем правилам этого жанра вкладывает в уста Аполлона и Меркурия весьма схожие защитительные аргументы, заставляя каждого из них "брать на вооружение" доводы оппонента. Так, в начале "Спора" Аполлон защищает Любовь как силу, побуждающую человека к самопознанию и творчеству, раскрывающую дремлющее в нем поэтическое воображение, и называет ее "истинной душой мира". Меркурий противопоставляет апофеозу Любви славословие Безумия как побудительницы жажды познания, "безумного любопытства", влекущего человека к постижению тайн мироздания, научным изобретениям. Казалось бы, за Любовью "закрепляются" поэзия и искусства, а за Безумием — наука и философия. Но к концу спора Аполлон, защищая Амура, утверждает, что он "помогает философам в их изобретениях", а Меркурий констатирует, что творческое воображение по сути своей безумно и что "все эти древние басни, трагедии, комедии и пантомимы... не что иное, как чистейшее безумие" (Диалог V). Так оба оппонента приходят к мысли о нерасторжимости Любви и Безумия, что и закрепляется в заключительной речи Юпитера, а самое разрешение спора откладывается на весьма далекий срок.

Финал "Спора" — это своего рода гипертрофия открытой формы дебата, не предполагающего окончательности убеждения аудитории или читателя в правоте одной из сторон. И вряд ли справедливо утверждение М. Логан) полагающей, что Луиза Лабе "была на стороне Безумия... которому и досталась победа"[396]. Победа Безумия — весьма сомнительного свойства, если иметь в виду, что согласно приговору Меркурия на 189 веков оно становится поводырем Амура. К тому же в резюме Юпитера есть одна фраза, относительно смысла которой по сию пору исследователи и переводчики "Спора" не пришли к соглашению: "Et guidera Folie l'aveugle Amour, et le conduira par tout ou bon lui semblera" ("И да будет Безумие сопровождать слепого Амура и будет вести его туда, где ему (курс. мой. — И. П.) покажется приятнее"). "Ему" может быть равно отнесено и к Амуру, и к Безумию, а потому остается неизвестным, кто будет определять выбор пути. Вряд ли такая двусмысленность случайна. На наш взгляд, Луиза Лабе этой неясностью лишь подчеркнула равноправоту сторон и в конечном счете их взаимодополняемость. Ведь именно об этом пишет она в XVIII сонете:

Permets m'Amour penser quelque Folie.

(Позвольте мне Любовь слегка Безумьем врачевать.)

Мы уже упоминали о том, что "Спор Безумия и Амура" на долгое время оттеснил из поля зрения читателей поэзию Луизы Лабе. Практически во Франции ее стихи вплоть до XIX в. оставались среди "забытых шедевров"[397]. И эта несправедливость в известной мере неслучайна.

Во второй половине XVI столетия, в лучах всеобъемлющего гения Ронсара и его Плеяды и на фоне многотрудного и "ученого" Мориса Сева, прозрачная и по видимости непритязательная лирика Луизы Лабе и не могла быть замечена. Сообразно литературному вкусу эпохи ее любовные стихи "не дотягивали" ни до возвышенного платонизма лионцев, "Любви к Кассандре" Ронсара и "Оливы" Дю Белле, ни тем более до философского и гражданского размаха "Гимнов" и "Рассуждений" главы Плеяды. Ей "недоставало" и изысканной галантности, утвердившейся на французском Парнасе позднее, в конце века, когда слава Ронсара затмевалась его кажущимися последователями — придворным поэтом Филиппом Депортом и Вокленом де Ла Френе.

"Выпадение" лирики Луизы Лабе из литературного процесса ее эпохи — не результат ее несоответствия своему времени, но, на наш взгляд, свидетельство того, что своей поэзией Луиза Лабе предложила французской словесности Возрождения несколько иной путь поэтического творчества. В этой связи остановимся на одном из ее сонетов.

VIII сонет Луизы Лабе неизменно поражает современных исследователей поэзии XVI в. "совершенным мастерством искусства антитезы, вовсе не мешающей свободному излиянию страсти"[398]. Действительно, колебания меж радостью и печалью, увяданием и расцветом любовного чувства переданы в этом сонете в жесткой последовательности осуществления единственной риторической фигуры — антитезы[399], создающей ту особую атмосферу напряженности, предельности эмоции и искренности ее звучания, которые отличают лирику Лабе средь любовной французской поэзии 50-х годов.

"Простосердечие" лионской поэтессы, пленившее поэтов XIX и XX столетий[400], рождается не только из реального чувства и поэтической одухотворенности: они воплощались в ее лирике, как и во всей поэзии Возрождения, по определенным правилам "поэтической игры". "Простосердечие" управлялось искусством, т. е. умением осознать свою индивидуальность и свой жизненный опыт в традиции, выбрав в ней то, что наиболее соответствует собственной задаче.

VIII сонет продолжает актуальную для поэтов Возрождения традицию изображения антитетичности любовного чувства, восходящую к "Odi et amo" Катулла, "Книге песен" Петрарки и неопетраркистской поэзии. Современные исследователи, указывая эти источники сонета Лабе[401], подчеркивают, что в основном он ориентирован на знаменитые сонеты Петрарки "Amor mi spona..." и "Pace non trovo...". И это кажется безусловным, ибо в вышеназванных сонетах сополагаются примерно те же контрастные состояния. К тому же по антитезам a la Петрарка и до Луизы Лабе строили свои любовные сонеты все крупнейшие поэты французского Возрождения[402]. Однако в отличие от сонетов-антитез других поэтов сонет Луизы Лабе не содержит текстуальных совпадений ни с каким-либо сонетом Петрарки, ни с французскими петраркистскими сонетами. Факт чрезвычайно примечательный, ибо для поэзии XVI в. воспроизведение образов, словосочетаний и даже общей логики движения мысли, почерпнутых у поэтов, признанных образцовыми, вовсе не почиталось противоречащим собственной оригинальности. Характерно, что и по отношению к своим соотечественникам поэты поступали ровно так же, а потому, когда Ронсар стал некоронованным королем французской поэзии, попавшие в орбиту его влияния Дезотель, Тийар, Баиф, Маньи и многие другие зачастую прибегали к почти прямому цитированию его стихов[403].

Сонет Луизы Лабе лишь по видимости ориентирован на любовные сонеты Петрарки. Эта "видимость" была естественна и необходима, ибо "обеспечивала" созвучность ее лирики поэтическому климату эпохи. Но на глубинном уровне этот (и не только этот) сонет ведет нас к той национальной традиции, против которой во имя обновления французской поэзии так яростно ополчалась молодая Плеяда. Отвергая средневековые лирические жанры — рондо, ле, виреле, баллады и т. д. — и объявляя их "пряностями, портящими вкус нашего языка"[404], Дю Белле, равно как и Ронсар, как бы сознательно не замечал, что многое из того, что содержалось, например, в поэзии Петрарки, было развитием традиций средневековья, и в частности поэтики провансальских трубадуров и их северных последователей — труверов[405]. Но эти же источники питали и французскую лирику XIV, XV и начала XVI в.: Карл Орлеанский, Франсуа Вийон, Жан Лемер де Бельж и "Великие риторики", развивая темы fin'amor куртуазной поэзии, добавляя к ним новые мотивы, обогащая стихотворные размеры и рифмы, как бы "подключали" поэзию Петрарки и его итальянских последователей к национальной словесности. Вот почему петраркизм так быстро и столь повсеместно завоевал французскую поэзию[406].

Очевидно, что Луиза Лабе и воспринимала Петрарку не как антитезу национальной традиции, по как ее иноязычное продолжение и развитие. Иначе нельзя объяснить отсутствие каких-либо текстуальных совпадений с сонетами Петрарки и его итальянских продолжателей в лирике лионской поэтессы. Как нам кажется, певец Лауры заставил Луизу Лабе прочитать "Книгу песен" поэзией трубадуров и труверов, т. е. вернуться к источнику источника. Эту близость интонации, стиля и поэтического мышления Луизы Лабе любовной поэзии труверов почувствовал, хотя и никак не раскрыл Жан Мореас, заметив, что XIV сонет напоминает "трогательность и проникновенность" песен трувера Шателена де Куси