Человек, приобщенный к искусству, развивая тонкие структуры своей души, сдвигает собственное восприятие мира в сторону духовных и нравственных категорий и норм. Он не сможет отныне так же материалистично подходить к ситуации, как человек прагматичный и от духовности далекий. Облагораживает духовность, искусство же, являясь ее носителем, способствует изменениям человеческой личности в лучшую сторону. Однако не стоит забывать о специфической сути образного искусства. То есть человек, далекий от музыки, не сможет «облагородиться», какие бы музыкальные шедевры ему ни преподнесли. Это должно быть искусство, к которому человек не равнодушен, которое ему нравится, может быть, в которое он влюблен. Так, Старцев, далекий от музыки и театра, литературного чтения и лирики, мог бы проникнуться художественной лепкой или балетом – он же врач. Но ему не было дано такой возможности. Пушкин же, сравнивая с Мадонной свою жену, дает нам понять, что шедевры искусства не находятся в музеях, а пребывают в наших сердцах и проявляют себя по мере необходимости поиска нужной метафоры. Искусство с нами всегда как единственный способ сделать нас благороднее, чище, красивее. Человеческая сущность стремится к совершенствованию, к любви, к красоте, к прекрасному, а что если не искусство является его носителем. Именно через механизмы восприятия искусства человек расширяет свои духовные границы, становится чище, тоньше, мудрее. Нужно лишь не забывать об этом и всячески пытаться приобщиться к истинным шедеврам мировой художественной сокровищницы.
«Настоящий писатель что древний пророк: он видит яснее, чем обычные люди» (А. П. Чехов). (По одному или нескольким произведениям XIX века)
Люди всегда хотели заглянуть в будущее. За завесой неведомого им мерцала неуловимая истина. Предупрежденный – вооружен, и люди жаждали получить это предупреждение, даже там, где это было невозможно. И рыдала жрица Аполлона в Дельфах, и Нострадамус разворачивал свой свиток, и астрологи делят людей на двенадцать групп по типу будущего. И с древних времен гадают по ночам девушки, напряженно близорукими глазами вглядываясь в угрожающую тьму времени. Ужас неведения не рассеять, не получить ни одного достойного рецепта только для себя, а полустертые руны знаков, разбросанные по полям судьбы, медленно, но верно поглощают леность и забвение. Времена древних пророков ушли. Не ради пользы вещали они миру свои откровения, но открывали дверь истины, смысла бытия, отверзали тайны человеческого духа. Как добросовестные лекари, они не кликушествовали о своих страхах и надеждах, но смело и ласково указывали людям на их недостатки, приоткрывая по пути величайшую тайну замысла Божьего, с испугом и благоговением. Искусство вышло из жреческого служения, вышло, но не отделилось от него и всегда осознавало себя с ним связанным. Пророку, возвещающему глас Божий, литература наследовала образом поэта-пророка, говорящего по наущению Божию или заменившего собой пророка, поэта-богоборца. И образ царственного аскета, которому открылась истина, преследовал художников.
Известнейшим стихотворением девятнадцатого века о пророке является, конечно, стихотворение А. С. Пушкина. Его «Пророка» «растащили» на цитаты. Пушкин не унизил стихотворение изощренной формой, нет даже деления на строфы, это не безделушка на тему, а страстное, сосредоточенное размышление, которое не должно охлаждать арифметически точное оформление. В самом стихотворении даны поразительный, освежающий и возвышающий душу образ откровения, превращение низменной природы человека в гордую природу Божьего слуги. Такое преображение возможно только по собственной воле, более того – по собственному страстному желанию, недаром лирический герой «духовной жаждою томим».
Желанная встреча с шестикрылым Серафимом происходит в пустыне, месте, связанном с новозаветной историей (Иисус проповедовал в пустыне, и в пустыне свершилось Его искушение). Далее следует описание ужасающей операции, в ходе которой и обретается прозрение. Это изменение зрения, слуха, языка и сердца. Зрение издревле расширялось до мировоззрения, не зря Эдип, узнав о своих злодеяниях, ослепляет себя, взгляд соблазняет на грех, зрение ограничивает миром телесным, ощутимым, зрительно воспринимаемым, ограничивает в пределах поля зрения, отвлекая от незримого. Но серафим не лишает героя зрения, он только проясняет его, обостряет до последней тонкости. Это расширение взгляда и вверх («И внял я неба содроганье, / И горний ангелов полет»), и вниз («И гад морских подводный ход»), и вширь («И дольней лозы прозябанье»). Это обострение до видения незримого («горний ангелов полет»).
Молниеносное прозрение приводит героя в ужас, его взгляд автор сравнивает со взглядом «испуганной орлицы», а орел воспринимается как одно из самых мужественных существ. Описывать видимое на таком уровне человеческим языком нельзя. Язык наш – враг наш, как известно, источник злословия и сожалений о сказанном. Эту его природу подчеркивает автор, но самое большое его зло – невозможность отразить открывшуюся герою действительность, он «празднословный и лукавый». Это, кстати, подчеркивается и языком стихотворения, которое написано высоким слогом, изобилующим устаревшими словами и оборотами. И наконец, последнее, что подвергается изменению, – сердце героя. В сердце гнездятся и привязанность к пороку, и трусость, и слабость, и любовь. Позиция автора подчеркивается использованием эпитета «трепетное» и той деталью, что в ходе преображения в пророка сердце замещается углем. Горящее сердце – символ высоких побуждений и самоотверженного служения человечеству. Только такой человек способен воспринять глас Божий и возвещать истину. Его долг теперь – использовать дарованное во благо людям, очищать их словом: «Глаголом жги сердца людей!»
Этим воззванием к пророку завершается пушкинский «Пророк». Служения в стихотворении нет, зато оно есть в одноименном стихотворении М. Ю. Лермонтова. Оно начинается там, где заканчивается стихотворение Пушкина («С тех пор, как вечный Судия / Мне дал всеведенье пророка…»), но «всевидение» пушкинского героя становится «всеведением» героя Лермонтова, пророк стал не «глаголом жечь сердца людей», а «провозглашать… любви / И правды чистые ученья». Совершилась почти неощутимая, но все же подмена пророка – пушкинский пророк, лишенный своего «я», отданный Божьей истине, очищенный и принадлежащий вечности, превратился в оратора, дерзающего судить и лелеющего свои суждения. Если пушкинский пророк изначально принадлежал миру, то пророк Лермонтова от мира отделен. Не пророк осужден миром – мир осужден пророком. Пророк, углубленный в чтение «страниц злобы и порока», не дает надежды миру, а лишь грозит и обрекает на муки. Отсюда рождается парадокс: пророк, посланный в мир для блага мира, оказывается миру не только не нужным, но и враждебным.
В результате в стихотворении появляется не пушкинский добровольный уход от мира во имя мира, а изгнание, слившееся с отказом. Пророк возвращается в пустыню, ту самую, где произошла встреча с серафимом и откуда он ушел к людям. Это возвращение к началу, отказ от движения, обращение с Божьим словом к тем, кто и сам его слышит (птицы и звезды, обитатели мира высокого). Данное описание отсылает нас к реальному житию, повествующему о пророке, который спасался в пустыне и которому служили вороны. Завершается стихотворение тем же противостоянием «поэт – люди», но теперь это не служение, а столкновение, вынужденное и жестокое. Город отвергает пророка («как презирают все его!»), но и он отвергает город: «пробираюсь торопливо». И новыми пророками оказываются старики, которые завещают свою ненависть детям. Их речью и заканчивается стихотворение.
Конец пути пророка звучит в одноименном стихотворении Некрасова: поэт гибнет за правду («…он видит невозможность / Служить добру, не жертвуя собой»). Этот пророк – не отверженный, но мир полностью исчезает в этом стихотворении. «Другие», то есть окружающие, названы только один раз, и то скорее как штамп. Мы видим пророка, чей образ свернулся до его смерти, и смерть, таким образом, как и жизнь, оказывается «лишь для себя». Исподволь доказывается бессмысленность пророческой деятельности в ее классическом виде: «глаголом жги сердца людей». И этот пророк, пророк умирающий, заканчивает историю русских пророков девятнадцатого века. Он доводит до логического конца то движение внутрь себя, то отдаление от божественного откровения, которое началось уже в лермонтовском тексте. От высокого глагола Пушкина поэзия пришла к площадному слогу Некрасова. В веке двадцатом каждый сам себе будет пророком, значит, пророком не станет никто.
Дуэль в русской литературе XIX века
Что такое дуэль? Это поединок, во время которого противники защищают свою честь или вступаются за честь другого человека. Честь – нравственное достоинство человека, доблесть, благородство души и чистая совесть.
Русский дворянин подчинялся закону и не имел права участвовать в дуэли: наказание ожидало всех, в том числе секундантов. В то же время каждый дворянин подчинялся законам чести, и дуэль рассматривалась высшим сословием как единственное средство защиты человеческого достоинства.
Иногда дуэль являлась лишь уступкой общественному мнению, так как отказаться от вызова на поединок, даже бессмысленный, считалось позором, что, несомненно, затрагивало честь дворянина. Человек, слишком легко идущий на примирение, мог прослыть трусом, – таким образом, дуэль было легко спровоцировать, даже и без серьезного для смертельного поединка повода.
Тема дуэли в русской литературе не только важна, но и интересна. Первым писателем, который глубоко затронул эту тему, стал А. С. Пушкин: дуэльные сцены играют огромную роль в сюжете и композиции романа «Евгений Онегин» (дуэль между Онегиным и Ленским), в повести «Выстрел» (дуэль Сильвио и графа). Вслед за ним к этой теме обратились М. Ю. Лермонтов в произведении «Герой нашего времени» (дуэль между Печориным и Грушницким), Л. Н. Толстой в романе-эпопее «Война и мир» (дуэль Пьера Безухова и Долохова), а И. С. Тургенев в романе «Отцы и дети» сводит на поединке непримиримых противников – Базарова и Кирсанова.