papa расположен к кому-то, и те, кто этого не чувствуют и ведут себя так, будто им это безразлично, только делают себе хуже. Они слишком узко смотрят на мир. Я считаю отца совершенно исключительным человеком; то, что у него есть влияние в свете, совершенно очевидно. — Многие из моих книг утомляют меня. Ну, тогда это уже не так называемые «книги для детей». Такие книги это просто бесстыдство. Почему у людей хватает наглости давать детям книги, для которых у них не хватает кругозора? С ребенком нельзя говорить по-детски, это ребячество. Я, несмотря на то, что я еще ребенок, ненавижу ребячливость.
Когда я прекращу возиться с игрушками? Нет, игрушки очень милые, и я еще долго буду играть в куклы, я знаю, но я играю осознанно. Я знаю, что это глупо, но как прекрасно все глупое и бесполезное. Так, мне кажется, чувствуют творческие натуры. К нам, то есть к papa, часто приходят на обед разные молодые художники. Ну, их приглашают, вот они и приходят. Часто приглашения пишу я, часто воспитательница, и тогда за обеденным столом, который, конечно, без щегольства и излишнего хвастовства, выглядит как накрытый стол в хорошем доме, царит оживление и веселье. Papa, очевидно, с большим удовольствием окружает себя молодыми людьми, людьми, которые моложе него, и все-таки он среди них самый живой и молодой. Большую часть времени слышно только его; остальные слушают или позволяют себе небольшие замечания, что часто очень забавно. Отец превосходит их всех в образованности и глубине понимания мира, и все эти люди учатся у него, я ясно это вижу. Часто я не могу за столом удержаться от смеха, тогда я получаю мягкий или не очень выговор. Да, а после еды у нас принято лениться. Papa ложится на кожаную софу и начинает похрапывать, что, вообще-то говоря, самый что ни на есть дурной тон. Но я просто влюблена в папину манеру вести себя. Мне нравится даже его храп. Разве хочется, да и разве можно все время развлекаться?
Отец наверняка тратит очень много денег. У него есть доходы и расходы, он добивается успеха или оставляет дело. Он даже склонен к тратам и расточительству. Он все время в движении. Он, это совершенно очевидно, относится к людям, для которых наслаждение, нет, даже необходимость все время чем-нибудь рисковать. У нас часто говорят об успехе и неудаче. Тот, кто у нас обедает и общается с нами, достиг каких-нибудь малых или больших успехов. Что есть свет? Слухи, разговоры? В любом случае, отец в самом центре, в этой болтовне. Возможно, он даже управляет ей, в известной степени. Во всяком случае, цель папы это обладать влиянием. Он старается развивать и отстаивать тех, кто его интересует. Его принцип: тот, кто меня не интересует, вредит самому себе. Вследствие этого убеждения, papa всегда проникнут здоровыми духовными ценностями и может вести себя твердо и уверенно, как и подобает. Кто не видит в себе самом значимости, тому ничего не стоит совершить низость. Как я выражаюсь? Это у меня от отца?
Хорошо ли я воспитана? Не стану отрицать. Меня воспитывают, как и подобает воспитывать жительницу большого города, свободно и в то же время с известной умеренной строгостью, которая позволяет и в то же время требует от меня привыкнуть к такту. Мужчина, который возьмет меня замуж, должен быть богат или обладать обоснованными перспективами на прочное благосостояние. Бедный? Я не могу быть бедной. Для меня и подобных мне созданий просто невозможно страдать от финансовой нужды. Это глупости. В остальном, я бы определенно предпочла простоту жизненного уклада. Я не люблю внешнюю роскошь. Но и скромность должна быть комфортна. Все должно блистать безукоризненностью, а доведенная до совершенства опрятность стоит денег. Удобства дороги. Как решительно я заговорила. Разве это не опрометчиво? Полюблю ли я? Что есть любовь? Какие особенные и великолепные события у меня впереди, но я кажусь себе такой неискушенной в вещах, знать о которых я еще слишком молода. Что предстоит мне пережить?
В роли отца юной сочинительницы узнаваем Пауль Кассирер. В бытность Кассирера президентом Берлинского Сецессиона Вальзер непродолжительное время исполнял обязанности его секретаря; вместе с братом Карлом он часто бывал гостем в его доме. Кассирер также послужил прототипом героя в тексте Porträt eines Kaufmannes.
Брентано (I)
Он больше не видел перед собой будущего, а прошлое было похоже, как бы он ни старался, на что-то непонятное. Оправдания рассыпались в прах, а страсть все угасала. Поездки и путешествия, когда-то его тайная радость, стали ему странным образом отвратительны; он боялся сделать шаг и дрожал, как перед чем-то жутким, перед переменой мест. Он был ни откровенно бесприютен, ни разговорчив и нигде в мире не был как дома. Ему бы так хотелось быть шарманщиком или нищим или калекой, тогда у него всегда был бы повод молить людей о милостыне и сострадании; но его куда более сокровенным желанием было умереть. Он был не мертв и все-таки мертв, не нищ и все-таки такой нищий, но он не просил подаяния; он и теперь держал себя элегантно, и теперь, подобно скучной машине, кланялся и произносил фразы и приходил в негодование и ужасался себе самому. Какой мучительной казалась ему собственная жизнь, какой лживой душа, каким мертвым жалкое тело, каким чужим мир, какими пустыми движения, вещи и события, которые его окружали! Он хотел бы броситься в пропасть, он хотел бы забраться на стеклянную гору, он хотел бы, чтобы его растянули на дыбе, и страстно желал быть сожженным как еретик. Природа была подобна картинной галерее, через залы которой он пробирался с закрытыми глазами, не чувствуя ни малейшего позыва открыть глаза, глазами он уже давно все видел насквозь. У него было чувство, будто он видит людей прямо сквозь тела, сквозь жалкие внутренности, у него было чувство, будто он слышит, как они думают и знают, будто он видит, как они совершают глупости и ошибки, будто он мог вдохнуть то, какими ненадежными, глупыми, малодушными и вероломными они были, и наконец он сам себе казался всем самым ненадежным, самым похотливым и самым неверным, что есть на земле, и ему хотелось громко кричать, громко взывать о помощи, опуститься на колени и долго плакать, рыдать днями, неделями. Но на это он был не способен, он был пуст, сух и холоден, и он содрогался от холода, наполнявшего его. Где были те порывы, те очарования, что он испытывал, где та любовь, которая его одухотворяла, добро, которое прокаливало его насквозь, бесконечное, подобное морю доверие, на которое он полагался, бог, который восхищал его, жизнь, которую он обнимал, наслаждения и прославления, которые обнимали его, леса, сквозь которые он шагал, зелень, что освежала его глаз, небо, во взгляде которого он терялся? Он не знал, так мало он теперь знал, что ему делать и что с ним будет. О, его личность! Оторви он ее от своего существа, которое все еще было хорошим, она могла бы ему нравиться. Убить половину себя, чтобы другая половина не пошла ко дну, чтобы человек не пошел ко дну, чтобы Бог в нем не полностью потерял себя. Ему все еще казалось прекрасным и вместе с тем жутким, милым и все же изорванным, и все было мрачным и пустынным, и он сам был пустыней. Часто, во время музыки, он хотел бы умереть и вернуться к утраченному горячему чувству уверенности, в подвижную богатую теплую силу былого. Он казался себе приколотым к вершине айсберга, ужасно, ужасно…
Во время ходьбы он шатался, как в лихорадке или как пьяный, и у него было чувство, что на него обрушатся дома. Сады, какими бы они ни были ухоженными, казались ему печальными и запущенными, он больше не верил в гордость, в честь, в удовольствия, в настоящее, подлинное горе и в настоящую, подлинную радость. Прежде надежное, роскошное мироздание казалось ему карточным домиком: лишь дуновение, шаг, легкое прикосновение или движение и оно распадется на тонкие бумажные полоски. Как глупо и как ужасно…
Он не решался идти в общество, из панического страха, можно было заметить, как дурно, как неутешительно обстояли с ним дела; пойти к друзьям и выговориться: сама мысль об этом мучила его злейшим образом. Кляйст был недоступен, великий жалкий счастливец, из которого теперь нельзя было вытянуть ни слова. Он походил на крота, на заживо погребенного. Остальные казались ему столь ужасными, такими отвратительно уверенными, а женщины? Брентано усмехался. Это была смесь из детской улыбки и улыбки дьявола. И делал отвергающее, опасливое движение рукой. И потом многие, многие воспоминания, как они его убивали, как мучили! Вечера, полные мелодий, утра с синями и росами, жаркие, безумные, душные чудесные полуденные часы, зима, которую он любил больше всего, осень… только не думать. Все разлетится, как желтые листья. Ничего не должно остаться, ничто не имело значения, ничего, ничего не должно остаться.
Одна девушка из хороших кругов, благоразумная и прекрасная, однажды сказала ему: «Брентано, скажите, не боитесь ли вы прожить жизнь без высокого смысла и содержания? Можно ли дойти до того, что почти ненавидишь человека, которого хочется любить, уважать и восхищаться им? Может ли человек, который так много и так прекрасно чувствует, в то же время быть таким бедным на чувства; неужели вас действительно тянет рассеяться и растратить ваши силы? Схватите, свяжите же себя! Вы говорите, что вы меня любите? И что со мной вы стали бы счастливым и настоящим и искренним? Но я, о ужас, не могу верить вам. Вы чудовище, вы милый человек, и все же вы чудовище, вам следовало бы себя ненавидеть, и я знаю, что вы так и делаете, я знаю, что вы себя ненавидите. Иначе я не расточала бы вам эти теплые слова. Прошу вас, оставьте меня!»
Он уходит и приходит снова, изливает ей душу, чувствует, как что-то чудесное просыпается в нем рядом с ней, снова и снова говорит ей о своей покинутости и своей любви; но она остается твердой и непреклонной и объясняет ему, что она его подруга, что так и будет и она никогда не станет и не хочет и не может стать его женой и просит его перестать надеяться. Он отчаивается; но она не верит в глубину и подлинность его отчаяния. Однажды вечером она просит его в обществе утонченных и уважаемых людей прочитать пару его прекрасных стихотворений, он имеет большой успех. Каждый восхищен благозвучием и бьющей через край живостью его поэзии.