7 июня 1926 г.
Pologne, Ostróg n. Horyniem,
zamek Ks. Ostrogskich
L. Gomolicki.
Многоуважаемый,
дорогой
Альфред Людвигович!
Сегодня получил Ваше письмо и сегодня же спешу Вам ответить.
Письмо Ваше пришло весьма и весьма кстати: меня очень тронуло Ваше внимание, а Вы представить себе не можете, как иногда бывает тяжело одиночество и отсутствие моральной поддержки.
Недостатки формы своих стихов я теперь вижу. Но проистекали они оттого, что я не писал, а пел, как птичка Божия, придавая больше значения процессу, нежели его результатам. Да и трудно бывает рассчитать: иной раз подходишь во всеоружии искусства и мысли, и ничего не получается, а то пойдешь в поле или вскочишь ночью и набрасываешь каракулями на первом попавшемся клочке внезапно неизвестно откуда пришедшее, а потом получается лучшее из всего написанного. Теперь я смотрю проще, а одно время я серьезно считал, что это по наитию, а потому и исправлять ни в коем случае нельзя. Теперь же я пробую исправлять – и ничего.
Вы пишете – учиться на Пушкине. Могу сказать, что хотя я и никогда не брал никого исключительно за образец, но чистота и простота его поэзии глубоко запала в меня еще в детстве. Но на той же полке детского шкапа стояли томы Шекспира и Фауста. И еще, посудите сами, для такой чистоты и простоты надо необыкновенно выкристаллизоваться и найти себя, я же еще до такой степени блуждаю и тыкаюсь носом, как слепой котенок в поисках материнских сосцов. Творчество мое вспыхивает и мигает, как свеча на ветру, а не горит ровным ясным пламенем.
Что же до искания и разнообразия формы, то к этому письму я прилагаю приложение № 2, в котором вы найдете уже не ямб, но дактиль[161]. Мне интересно услышать от Вас мнение об этом способе стихосложения. Это непрерывная строка трехсложных стоп. Предложения можно разнообразить началами их в стопах разного характера[162], а в середине рассыпать во всевозможных сочетаниях и со всеми промежутками внутренней рифмы. Получается гибкий, подвижный стих. Он наиболее соответствует моему нервному характеру творчества и пришел ко мне интересным образом в таинственном пророческом сне. Конечно, подготовка его была в яви, м<ожет> б<ыть>, подсознательная. Как-нибудь я расскажу Вам об этом. Назвал я это – ритм. Не метко. Но – «Стих о...», а тут «Ритм о...»
Критиковать не стесняйтесь, если Вы так добры заниматься мною. Мне это очень полезно и вместе с тем приятно.
Номер журнала «Своими Путями» с творчеством скитников жду с нетерпением. Мне очень интересно познакомиться со своими «братьями, ушедшими из мира». Рафальского я знаю, но как-то так вышло, что знаком с ним не был. Стихи же его мне изредка попадались, но мало. Имею понятие, что он самобытен и ярок в образе.
Благословение Ваше и обещание не погнушаться моими скромными подвигами в надежде пострига в <в>веренном вашей отеческой любви Скиту принимаю с благоговением, а также страхом перед Тем, имени Которого не произношу. Расстояние может ли быть препятствием для духовного сообщения, тем более что почта к нашим услугам. Говорите, хочу ли, чтобы считали меня в составе кружка? Несомненно. И не замедлю прислать что-нибудь для общей братской беседы в Скиту; Вас же разрешите с этих пор называть духовным отцом своим.
Что касается печати, то я, приготовив матерьял, пришлю Вам всё то, что есть переработанного и приведенного в надлежащий вид (чтобы показаться на люди – надо же ведь одеть галстук). Этого материала не много. Вы же с ним и поступите по своему отеческому усмотрению.
«Приложения» же только для Вас и моих отныне братий духовных. Не знаю, успею ли, но мне хочется послать с этим письмом несколько сценок из Петруши, в котором я поположил просмотреть весь путь, мной пройденный. Когда-нибудь соберусь: поправлю, перепишу и пошлю Вам обе части Петруши (а должно быть еще две – они в проэкте).
Мог бы я еще предложить братской беседе размышления и те мелкие открытия в узкой области свойственного нам искусства, пришедшие мне в моем затворе. Так о некоторых сторонах творчества Гумилева, о неиспользованных формах стихосложения, об соприкосновении областей религии и искусства. Но боюсь, что отстал, предоставленный самому себе без братской поддержки, а открытия мои могут быть маленькими Америками, давно найденными и изученными прежде. Вы же со своей стороны могли бы помочь мне рассказами о подвигах мужей и чудесах этого мира.
Зовут меня так же, как гр. Толстого – Лев Николаевич. Но это дело случая – меня хотели назвать иначе – Борисом. Говорят, что здесь есть некая таинственная связь с умершим тогда Львом XIII.
Живу я сейчас совсем в затворе. Из квартиры нас выселили; город дал комнатку в замке. Замок старый, построен в XVI столетии князьями Острожскими. В нашей комнате одно решетчатое окно, но и то на уровне пола. Темно и, откровенно говоря, сыро – ибо здание каменное, стены толстые – аршина 4-3 в толщину. Смотрю я на решетчатое окно, на собор, который рядом на той же горке – чем не затвор. А для столпничества есть маленькая коморка, в которой лечь нельзя. Если бы я был прежним аскетом, времен сражения плоти с духом – вот бы обрадовался этой обстановкой. Мама смеется: чтобы читать – надо лечь на животe на пол в самое окно. А я так работал – писал на сидении стула в самой нише окна, но быстро поднялся, забыв, где нахожусь, и разбил голову о верхнюю дугу ниши. Читать, впрочем, можно в дверях, что я и делаю. Служу я сейчас сторожем в одном учреждении.
Бью челом Вашему отеческому благоволению.
Лев Гомолицкий.
О получении сего письма напишите, хотя бы немного. Я буду знать, что оно дошло и всё благополучно. ЛГ.
3. Гомолицкий – Бему
18/VI/26 г.
Многоуважаемый
и дорогой
Альфред Людвигович!
Следом за письмом своим шлю несколько стихотворений, приготовленных для печати. Делайте с ними что Вам будет угодно, отдаю их в Ваше распоряжение[163].
Сегодня получил письмо от скитника Николая Вячеславовича Дзевановского[164]. Меня очень порадовало такое отношение ко мне. Мне кажется, мы сойдемся и сойдемся хорошо.
В этом же конверте Вы найдете мою грамоту прямо в Скит Поэтов, которую будьте так добры предоставить общей беседе Скита.
Тут же вкладываю вам открытки с фотографией замка, в котором живем сейчас мы. Крестиком я отметил нашу дверь.
Боюсь слишком обремянить пакет, а потому спешу кончить.
С уважением Лев Гомолицкий.
4. Гомолицкий – Бему
3/VIII-26 г.
Дорогой
Альфред Людвигович!
спасибо за весточку. Я недавно вернулся из деревни с черной работы, и мне стало вновь тепло и радостно, что не потеряна связь с остальным миром, а в ней – доля какого-то будущего. Странно, оттуда, где поля и поля бесконечные, а на них печать молчания и неподвижности; от дикарей, от обнаженной жизни, – поверить, что есть где-то гостиные, уставленные удобной мебелью, приличные черные костюмы и можно пройти по ковру в чистых и свежих ботинках, пожать руку человеку и слушать, как он будет говорить о интересном, значительном и умном. Смешно – я мечтал о театре, о его временном комфорте. Вернувшись в город, я первое время провожал глазами женщин, имеющих «свой» – городской вид. На газету я бросился как голодный на корку хлеба, а журнал «Перезвоны» вызвал восторг. Я плакал над многими его страницами, где рассказывается лучшими людьми нашими о том, как не умерла еще Россия не только в их сердцах, но и в действительности[165]. Боже, действительно, сколько было, и невозможно, чтобы это всё кто-то вычеркнул одним взмахом. Интересно, как подымается религиозное движение. Писатели, которые раньше не посмели бы и заикнуться об этом, теперь пишут о таких мистических явлениях, чудесах и видениях и так трогательно и бережно их показывают. И русский язык, который невольно начинаешь путать и забывать – живет и не то чтобы заглухал или теплился – нет, живет полной жизнью и расцветает.
В деревне я вглядывался в волны полей, бесконечно повторяющие купы деревьев и – чем дальше тем бледнее – точно в зеркалах, на бесчисленные ветраки, вертящие изрешеченными крыльями или стоящие расставив руки и отвернувшись от ветра – не желаю иметь с тобой дела, – в дикарей, не умеющих использовать все их окружающие богатства, в деревенские часы – солнце и луну круглую, источенную тенями – на нее воют бабы истеричные дикие монотонные песни – после моей малярной работы, после иссине-черного горьковатого хлеба – на меня веяло от всего этого такой крепкой звериной бесконечно упрощенной жизнью – что можно было забыть не только прошлое, всё утонченное, всё созданное культурой, всё, что было узнано и понято, но даже себя и подчиниться, слиться вплотную с жизненным потоком.
Вы говорите о дурных одеждах стиха. Но разве может быть другая поэзия, кроме поэзии мысли или поэзии чувства. Первая в религиозном порыве, вторая в непосредственной песне, рожденной тут же вместе со звуком (мотивом), вместе со слезами или смехом. А «стихотворение» – уже само слово – разве не искусственно. Искусственность уже там, где слова песни отрываются от ее мотива. Теперь же, когда поэзия задыхается в сверкающей роскошью форме, а содержание ломает эту форму и несет ее осколки и обломки, – мне тоже душно, Альфред Людвигович, и я ищу спасенья, чтобы не задохнуться. Я не могу идти по старой дороге, особенно