76[47]
Среди моря полей холмистого
встретил Миша Милу Алек-
сеевну.
Улыбнулась приветно его моло-
дости – до самого сердца вож-
глась улыбкой.
Под кумачами зорь, под парча-
ми ночей, над бархатом зеле-
ным лугов –
смущала его Мила Алексеев-
на, целовала его поцелуйчи-
ками.
Точно пчелка ее губы возле губ
его увиваются. И однажды стала
и ужалила.
Говорит ей Миша восторжен-
но: «Нынче будет великий день –
– записать его надо и празд-
новать –: Огонь-небо сошло на
меня, Огонь-небо взорвало небеса,
и случились со мной чудеса. –
«Ничего мне в жизни больше не
надо; ничто меня в жизни не
прельстит – не очарует, кроме
света духовного. – Познал я сегод-
ня смерть.
«Открой, Мила Алексеевна, свою
шею нежную, вынь за пазушки
теплый серебряный крест –
«здесь же хочу ему помолиться,
к нему приложиться, ему посвя-
титься, с тобой ради него про-
ститься. Хочу из мира уйти».
Улыбнулась Мила Алексеевна
Мишиной ребячливости.
А Миша впрямь становится хо-
лоден – от людей затворяется,
молится, лампаде кланяется,
с грехами борется, с чертя-
ми в чехарду играется.
Умирают люди, рождаются,
на разные дни пасхи приходятся,
улицы с лица меняются.
Миша больше ночами не молит-
ся: у него больше грехов не на-
ходится.
Далеко до неба, к аду близко.
Тучи над полями пустынными низко.
Сходит Миша в поля, дышит
Миша полями; ложится на тра-
вы прошлогодние, к небу руки
протягиваются. Горло сжимается,
слезы из глаз текут.
Слезы в траву падают.
Где слеза упадет – цветок рас-
цветет, голубой как кусочек
неба.
Расцветает, тянется к небу, как
в море капелькой, а жизни ему
один день – не дотянется, свянет,
сморщится. А на месте его но-
вым утром уж новый цветет.
И так до поздней осени.
Не сорвать его, как человечьей
души, не вложить в букет, как
печали. Зовут его Петровыми
батогами – цикориев цвет.
Вернулся Миша к сонцу – чело-
вечеству.
Бродит полями.
От мысли пугается, от мысли
встретить там Милу Алек-
сеевну.
Да нет ее, не находит.
Только во сне видится лицо ее,
только в памяти сквозит
она, по-прежнему – ясная.
По лугам, по пустырям: раз-
ные травы от ветра мота-
ются, качаются, дрожат, шеве-
лятся. Острые – шершавые при-
гибаются.
Коварные – ползучие,
точечки-сережки-кружевные
дрожат, перепонки колючие
татарника шевелятся.
Разорвалось небо огненное, заня-
лись руна облачков – бежит
объятое пламенем стадо, клоч-
ки шерсти разлетаются, го-
ря, – на луга, на травы.
Раскрывает объятия заря, по-
гружает в свое тело – свои
ароматы.
От счастья застывшая земля
оглупевшая, бледная, смежила
черные ресницы
в обонянии стра-
сти; трепещет, поворачива-
ется, погружается в счастли-
вый сон.
Две слезинки – две звездочки
копятся, загораются, стекают
по матовой коже неба.
Страсть у дня вся выпита;
разжимаются руки сквозиться,
руки – белые облачки, опадают
вдоль лесов, вдоль покосов.
Вырастает пропасть черная
между грудей земли и неба.
«Травы! Росы! По пустырю, из
колючих татарников не стыд-
но мне подглядывать ласки за-
ревые земные-небесные. Мне обид-
но, жутко, зáвидно.
«Росы! Травы! мои следы целу-
ете! Мне одиноко».
Кто-то ходит, кто-то плачет
ночью.
Моет руки в росах, моет, об-
резая травами.
Жалуется: «Никому больше не
пришлось мое сердце, никого
больше не видят мои глаза,
никто больше не сожжет мое
тело.
«Травы! Ваши цветы над землею
с ветрами шепчутся; всем
открыты, названные, известные;
ваши корни тянут соки земные
пресные.
«Не слыхали вы чего о Миле?
Моей ясной, теплой, единствен-
ной?»
Шепчутся травы, качаются; с
другими лугами, с хлебами
переговариваются, советуются.
Сосут молча землю, грозят паль-
цами небу прозрачному.
Думают, перешоптываются,
сговариваются, как сказать,
как открыть истину:
что давно могила раскопана,
давно могила засыпана, оста-
лось пространство малое, где
доски прогнили – комочки зем-
ли осыпаются от шагов че-
ловеческих, от громов небесных.
Екнуло что-то в земле и от-
кликнулось.
Прошумела трава.
Веют крылья – ветры доносят-
ся.
С пустыря через колючие заросли
кличет Мишино сердце пред-
чувствие в дали ночные – глубокие.
Свищет ветер в ложбину, как
в дудочку, зазывает печали,
развевает из памяти дни одинокие,
высвистывает.
Черной птицей несут крылья
воздушные, вертят Мишу по
полю – полю ночному – серому.
Глазом озера смотрит ночь,
шевелит губами-лесами чер-
ными. В ее гортани страш-
ное слово шевелится:
Xha-a-ah-xha-с-с-смер-
ерь –
слушает Миша, отвечает ночи:
«Что ты меня пугаешь, ночь, стра-
щаешь-запугиваешь?
«Разве я мотыль однодневка? Я
не видел, как зори меняются,
не слышал, как дни рождаются?
Сколько дней-ночей на моей
памяти!»
Конвульсивно дышит ночь, с
трудом выговаривает:
«Xha-a! Дни и ночи на твоей
памяти! А сколько жизней на
твоей памяти? Человек родится
состариться. Когда человек об-
новляется? Куда память о нем
девается?»
«Что ты меня стращаешь, ночь,
морочишь-запутываешь. Раз-
ве я зеленый юноша? Давно
разные мысли замечены, кро-
вью ответы отвечены, горем
уроки пройдены».
Ахнула ночь, покатилася.
Око ночи в озеро-лужицу пре-
вратилось, пьяные губы ночные –
– в лес.
Очутился Миша под книгой не-
бес, ее звездными страницами,
где сосчитано истинное время,
установлена единственная жизнь.
Две слезинки навернулись.
Звезды лучиками протянулись –
– посыпались серебряным дож-
дем.
Весь пронизанный голубым све-
том, весь осыпанный звезд-
ным снегом, стоит Миша и
видит чудо необычное:
Разбегаются холмистые леса,
раскрываются земные телеса,
из мглы улыбается лицо – ми-
лое, знакомое – неподвижной за-
стывшей улыбкой –: «Возвра-
тился, мальчик! Да и я тебя
не забыла: о тебе все думала,
предвидела; о тебе позаботилась.
«Чтобы понял ты скорей других:
для чего жизнь нам отмеряна,
на что сердце отпущено, зачем
глаза даны;
«Чтобы ты не покидал дорог, что-
бы правду и себя найти мог, ус-
транила я единственный соб-
лазн: положила в землю мое те-
ло жадное.
«Так-то лучше с тобой говорить,
так спокойней тебя наставить.
«Погляди, какая ночь прекрасня!
«Ощути свое живое тело.
«Ты вернись сейчас в свою ком-
нату; помолись, в постель ло-
жись. Я тебя тепленько уку-
таю, над тобой песенку спою,
чтобы глазки твои слаще ста-
ли, сердечко лучше отдохнуло,
успокоилось –: будет горе, а
будут и радости».
209[48]
Не научившись быть вполне земным,
я не умею быть еще жестоким.
Мои слова оглушены высоким,
неуловимым, тающим, как дым.
На этот кров – наш шаткий тесный дом –
не ринутся слова мои обвалом, –
хотят светить прозрачнящим огнем,
возвышенным в униженном и малом.
Горевшее то тускло, то светло,
косноязычное от сновидений тело,
ты никогда справляться не умело
с тем, что в тебе клубилось и росло.
И вот, теперь молитвою-стихами,
чем до сих пор преображались мы,
как рассказать о том, что нынче с нами:
о этих камнях и шатре из тьмы,
о радости дыхания ночного,
о непрозрачном, теплом и простом,
о близости телесной, о родном...
Как воплотить в комок кровавый слово!
211[49] АЭМИГРАНТСКАЯ ПОЭМА
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки...
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал...
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
Раб – абиссинский пьяный негр,
бежавший с каторги араб
и ты – одним покрыты потом...
и хлеб – не хлеб в земле чужой.
Черства изгнания земля...
Пуста изгнания земля...
Но что считает мир позором,
то не позор в земле чужой.
Вы, глыбы непосильных нош,
ты, ночь бездомная в порту,
в вас много Вечного Веселья –
Бог – только Бог в земле чужой.[50]
I
В пределах черных Сомали,
в Париже, Праге и Шанхае
он, черный горечью земли
и потом пьяный, мирный парий
в Напоминанья час и день
с семьей за чистый стол садится
– когда есть стол, семья и сень! –
за ним трапезовать – молиться.
Здесь раб для мира – господин,
воскресший дважды – трижды в сыне.
И тихо спрашивает сын,
уже рожденный на чужбине
– дитя, великого росток,
дитя, великая надежда,
но смирен, хил и бледноок,
пришедший и возросший между
великих лет, всегда один,
с самим собой в игре и плаче –
и тихо спрашивает сын:
«отец, что этот праздник значит?»
И слышит сын ответ отца,
необычайно и сурово –
от измененного лица
неузнаваемое слово:
«Мой друг! привык ты называть,
всю жизнь скитаясь вместе с нами,
нас – двух людей – отец и мать:
увы! не теми именами.
Но знай теперь; твой род высок,
ты вовсе сын не человека.
Отец твой это он – наш Рок,
дух жатв таинственного века.
А Мать твоя – не смею я
произносить такое имя!–
Отчизна наша – мать твоя.
В небытии... в разделе... в дыме...
Но за ее высокий час
возмездья или воскресенья
проходим мы теперь как раз
день казни нашей, день плененья;
как сон, проходим пустоту,
скитанья в мире и раздумья.
Храним безмолвную мечту,
блюдем смиренное безумье...»[51]
Первая
1
Все богоделанно в природе:
бoгорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат;
звуча распевно, полноречно,
сгорает купола свеча.
И человеку снова вечно
в дороге пыльной у ключа.
Как можно было в этом мире
слезонеметь, кровописать,
где в среброоблачной порфире
луна на небе, как печать,
над ночью черною блистает;
где белокрылые сады
метелью летнею слетают
в обвороженные пруды;
где златоогненная благость
великолепствует и жжет,
где загорает смугло нагость:
блаженный в праздности народ!
В веках таинственней, чудесней
самозабвенный мир твердит
все те же пьянственные песни,
сильнее возгласов обид.
И самовидец дней жестоких,
былинки тростью шевеля,
блуждает в мире долуоких
и видит в первый раз: земля!
Неисследима коловратность
безумных лет. Где явь? где сон?
И на судеб земных превратность,
очнувшись, жалуется он.
Вот между белыми камнями
лучами высушенных плит
зеленой ящерицы пламя
из трещин пористых сквозит.
Спешит согреться и не слышит
ударов трости по плите:
так мелко, задыхаясь, дышит,
прижавшись к камня теплоте...
И узнает в себе он эту
нечеловеческую страсть:
к окаменяющему свету,
дыханьем только став, припасть.
2
Рассыпан пепел, чай расплескан,
с цепей сорвались голоса –
с ожесточением и треском
под кров политика вошла.
Во имя блага ненавидя,
кричат, встают... лишь он один,
как воскрешонный Лазарь, видит
поверх смятенных лбов и спин.
И мыслит: где найдет такую
вершину мирный человек,
куда не доплеснет, бушуя,
кровокипящим кубком[52] – век!
Не это крайнее кипенье
умов – и знаменье и страсть! –
не дерзость мысли, но смиренье –
геройства праведного часть.
Теперь герой, – кто здесь селится:
на погребе пороховом,
взорваться или провалиться
готовом, строит шаткий дом;
кто на неверной почве зыбкой –
на черном порохе земном
встречает путь лозы улыбкой
и знает мудрое о нем.
3
«Пятнадцать лет тому могли мы
еще ждать чуда...» – и умолк.
Восходят облачные дымы
от папирос на потолок.
Рука с дымящей папиросой
равняет новый веер карт.
«Все это древние вопросы,
а на дворе – который март?»
И карты меткие взлетают
над душной пылью меловой,
и марты лет пустых блуждают
пустыней людной мировой.
Но вот, из воздуха азарта
невольный бражник и игрок
– еще в глазах летают карты –
вздохнуть выходит на порог.
Расстегнут ворот, дышит тело
– плоть распаленная – теплом.
А в мире за ночь побелело:
овеян белый сад и дом.
Упорный ветер охлаждает
медь раскаленных щек и век.
И по полям ночным блуждает
один, в раздумьи, человек.
4
Отсюда, с кладбища чужого
видна граница. Часто он
следит дорогу часового,
земной прорезавшую сон.
То, что стремится стать всемирным
– всепотопляющий прибой –
теснится вех чертою мирной –
воздушнокрепкою стеной.
Взлетев, дымятся стайкой птицы,
ползет оратай вдоль оград...
Но в полночь гулок мир границы,
в тумане выстрелы звучат.
От плошки огненного флага,
зигзагом вех, змеей брегов,
болотом, где темнеет влага...
он изучать ее готов,
и в сизый дым лесов за нею,
облокотясь о влажный склон
холма могильного, бледнея,
он неподвижно погружон.
От безответной, недвижимой,
широкотлеющей страны
восходят облачные дымы
неопалимой купины.
Вторая
1
Порой сойдутся обвинить
друг друга – в прошлом, настоящем:
кого теперь боготворить
и чем гордиться – говорящим!
Порою вспомнят времена –
те героические годы...
пересчитают имена,
могилы братские свободы.
Но с каждой новою весной,
осенней черной годовщиной
бесстрастнeй говор круговой –
бледнеют доблести и вины.
Все чаще хочется неметь –
судьба все глуше, неизвестней...
и души просятся допеть
тогда лишь сложенные – песни.
Все неизбежней для живых
последнее предначертанье:
не дом, но мiр – не мир, но вихрь:
судьба и выбор и призванье.
2
О вы, снесенные листы!
Чтó бурей сорванные птицы!
Мететесь в шумные порты
и европейские столицы.
Что им до ваших крыл – и так
земля в разливах душ и кликах! –
до ваших трой или итак,
крушений, подвигов великих...
Им ничего не говорят
судьба и опыт побежденных.
Еще и трои не горят,
моря не кличут разоренных.
И только новый одиссей
занять бы мог рассказом длинным
о древних ужасах морей,
о поднебесии пустынном;
о перейденных им словах,
о передуманных им лицах;
о тюрьмах, трюмах; о мешках
не там ли груженной пшеницы;
о аде доменных печей,
легчайших душах – клубах пара;
о тьме пастушеских ночей,
о черном поте кочегара;
мечтах под грузом портовым
в Марселе, Фриско,[53] Санта Лючье,
о царской гордости своим
великим неблагополучьем;
средь возмущений и речей,
опять колеблющих народы, –
о новой мудрости своей
безмолвной мысленной свободы.
С холмов калипсиной страны[54]
над понтом пáдыма и мака
ему отчетливо видны
холмы соседнего – итака!
Но сколько странствий и морей
его от дома отделяет!
Пусть виден дом, как Одиссей
к нему дороги он не знает.
3
Зыбь – половицы. Громов бой.
О сердце, в стекла – крест нательный.
Нарушен утренней грозой,
расторгнут – тесный мир постельный.
Гудит металл – громовый стон.
С ним голос тайного смущенья
в бессонном духе соглашен.
Ревет ветвей вихревращенье.
Где гибнет в выстрелах душа,
где буря космы косит векам, –
дыханьем огненным дыша,
неcутся с кликами и смехом
Освобожденные от Пут,
метутся, скачут, сотрясают, –
глазницы яростью сверкают,
бросают молнии и жгут.
А в этих сотрясенных стенах –
дыханье детское жены,
гуденье сонной крови в венах,
броженье мысленное – сны;
всю ночь первоначальным полны
тела, забывшие века;
дыханья медленные волны,
на них уснувшая рука.
То – зыбь над бездной затаенной
– застынь – не мысль – полудыши! –
то бред и жалость полусонной
полуживой полудуши.
И днем, когда умы и души
не так уж мирны, как тела,
когда им кажется – на суше
их совершаются дела, –
восхищен мысленным виденьем,
ночную с демонами брань
дух вспоминает и – волненье
колеблет жизненную ткань.
Не так легка за эту жалость
к дыханью смертному – борьба.
Совидцу грозных дел осталась
сновидца зыбкая судьба.
211 ВЭМИГРАНТСКАЯ ПОЭМА
–––––
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки...
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал...
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
Раб – абиссинский пьяный негр,
бежавший с каторги араб
и ты – одним покрыты потом...
и хлеб – не хлеб в земле чужой.
Черства изгнания земля...
Пуста изгнания земля...
Но что считает мир позором,
то не позор в земле чужой.
Вы, глыбы непосильных нош,
ты, ночь бездомная в порту,
в вас много Вечного Веселья:
Бог – только Бог в земле чужой.
I
В пределах черных Сомали,
в Париже, Праге и Шанхае
он, черный горечью земли
и потом пьяный, мирный парий
в Напоминанья час и день
с семьей за чистый стол садится
– когда есть стол, семья и сень! –
за ним трапезовать – молиться.
Здесь раб для мира – господин,
воскресший дважды – трижды в сыне.
И тихо спрашивает сын,
уже рожденный на чужбине
– дитя, великого росток,
дитя, великая надежда,
но смирен, хил и бледноок,
пришедший и возросший между
великих лет, всегда один,
с самим собой в игре и плаче –
и тихо спрашивает сын:
«отец, что этот праздник значит?»
И слышит сын ответ отца.
Hеобычайно и сурово –
от измененного лица
неузнаваемое слово:
«Мой друг! привык ты называть,
всю жизнь скитаясь вместе с нами,
нас – двух людей – отец и мать:
увы! чужими именами.
Но знай теперь: твой род высок,
ты вовсе сын не человека.
Отец твой это он – наш рок,
дух жатв таинственного века.
А мать твоя – не смею я
произносить такое имя!–
Отчизна наша – мать твоя.
В небытии... в разделе... в дыме...
но за ее высокий час
возмездья или воскресенья
проходим мы теперь как раз
день казни нашей, день плененья;
как сон проходим пустоту,
скитанья в мире и раздумья.
Храним безмолвную мечту,
блюдем смиренное безумье...»
Первая
1
Все богоделанно в природе:
благорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат;
звуча распевно, полноречно,
сгорает купола свеча.
И человеку снова вечно
в дороге пыльной у ключа.
Как можно было в этом мире
слезонеметь, кровописать,
где в среброоблачной порфире
луна на небе, как печать,
над ночью черною блистает;
где белокрылые сады
метелью летнею слетают
в обвороженные пруды;
где златоогненная благость
великолепствует и жжет,
где загорает смугло нагость:
блаженный в праздности народ!
В веках таинственней, чудесней
самозабвенный мир твердит
все те же пьянственные песни,
сильнее возгласов обид.
И самовидец дней жестоких,
былинки тростью шевеля,
блуждает в мире долуоких
и видит в первый раз: земля!
Неисследима коловратность
безумных лет. Где явь? где сон?
И на судеб земных превратность,
очнувшись, жалуется он.
Вот между белыми камнями
лучами высушенных плит
зеленой ящерицы пламя
из трещин пористых сквозит.
Спешит согреться и не слышит
ударов трости по плите:
так мелко, задыхаясь, дышит,
прижавшись к камня теплоте...
И узнает в себе он эту
нечеловеческую страсть:
к окаменяющему свету,
дыханьем только став, припасть.
2
Рассыпан пепел, чай расплескан,
с цепей сорвались голоса
– с ожесточением и треском
под кров политика вошла.
Во имя блага ненавидя,
кричат, встают... лишь он один,
как воскрешонный Лазарь, видит
поверх смятенных лбов и спин.
И мыслит: где найдет такую
вершину мирный человек,
куда не доплеснет, бушуя,
кровокипящим кубком – век!
Не это крайнее кипенье
умов – и знаменье и страсть! –
не дерзость мысли, но смиренье –
геройства праведного часть.
Теперь герой, – кто здесь селится:
на погребе пороховом,
взорваться или провалиться
готовом, строит шаткий дом;
кто на неверной почве зыбкой –
на черном порохе земном
встречает путь лозы улыбкой
и знает мудрое о нем.
3
«Пятнадцать лет тому могли мы
еще ждать чуда...» – и умолк.
Восходят облачные дымы
от папирос на потолок.
Рука с дымящей папиросой
равняет новый веер карт.
«Все это древние вопросы,
а на дворе – который март?»
И карты меткие взлетают
над душной пылью меловой,
и марты лет пустых блуждают
пустыней людной мировой.
Но вот, из воздуха азарта
невольный бражник и игрок
– еще в глазах летают карты –
вздохнуть выходит на порог.
Расстегнут ворот, дышит тело
– плоть распаленная – теплом.
А в мире за ночь побелело:
овеян белый сад и дом.
Упорный ветер охлаждает
медь раскаленных щек и век.
И по полям ночным блуждает
один, в раздумьи, человек.
4
Отсюда, с кладбища чужого
видна граница. Часто он
следит дорогу часового,
земной прорезавшую сон.
То, что стремится стать всемирным
– всепотопляющий прибой –
теснится вех чертою мирной –
воздушнокрепкою стеной.
Взлетев, дымятся стайкой птицы,
ползет оратай вдоль оград...
Но в полночь гулок мир границы,
в тумане выстрелы звучат.
От плошки огненного флага,
зигзагом вех, змеей брегов,
болотом, где темнеет влага...
он изучать ее готов,
и в сизый дым лесов за нею,
облокотясь о влажный склон
холма могильного, бледнея,
он неподвижно погружон.
От безответной, недвижимой,
широкотлеющей страны
восходят облачные дымы
неопалимой купины.
Вторая
1
Порой сойдутся обвинить
друг друга – в прошлом, настоящем:
кого теперь боготворить
и чем гордиться – говорящим!
Порою вспомнят времена –
те героические годы...
пересчитают имена,
могилы братския свободы.
Но с каждой новою весной,
осенней черной годовщиной
бесстрастнeй говор круговой –
бледнеют доблести и вины.
Все чаще хочется неметь –
судьба все глуше, неизвестней...
и души просятся допеть
тогда лишь сложенные – песни.
Все неизбежней для живых
последнее предначертанье:
не дом, но мiр – не мир, но вихрь:
судьба и выбор и призванье.
2
О вы, летучие листы!
Чтó бурей сорванные птицы!
Мететесь в шумные порты
и европейские столицы.
Что им до ваших крыл – и так
земля в разливах душ и кликах! –
до ваших трой или итак,
крушений, подвигов великих...
Им ничего не говорят
судьба и опыт побежденных.
Еще их трои не горят,
моря не кличут разоренных.
И только новый одиссей
занять бы мог рассказом длинным
о древних ужасах морей,
о поднебесии пустынном;
о перейденных им словах,
о передуманных им лицах;
о тюрьмах, трюмах; о мешках
не там ли груженной пшеницы;
о аде доменных печей,
легчайших душах – клубах пара;
о тьме пастушеских ночей,
о черном поте кочегара;
мечтах под грузом портовым
в Марселе, Фриско, Санта Лючьи,
о царской гордости своим
великим неблагополучьем;
средь возмущений и речей,
опять колеблющих народы, –
о новой мудрости своей
безмолвной мысленной свободы.
С холмов калипсиной страны
над понтом пáдыма и мака
ему отчетливо видны
холмы соседнего – итака!
Но сколько странствий и морей
его от дома отделяет!
Пусть виден дом, как Одиссей
к нему дороги он не знает.
3
*Из опрокинувшихся чаш
туч дождевых – дымящей влаги
столпы бегущие, вдоль чащ –
от них кипящие овраги
– то пала солнечного вихрь! –
и демонов ночные встречи:
сквозь зыбь оконную – гул их
все приближающейся речи.
Их спор – металлом – к рубежам
страны, им отданной, – доносит.
Над кем сейчас враждуют там,
где буря космы вехам косит,
где возле сердца беглеца
шипят – спеша к пределам – оси,
над серой бледностью лица
где пуль граничных вьются осы,
и хлябь болотная в кругу
вихревращенья и восстанья...
На этом мирном берегу –
священные воспоминанья.
Освобожденные от пут
уже – над кровлей... сотрясают,
глазницы яростью пылают,
бросают молнии и жгут.*[55]
А в ими сотрясенных стенах –
дыханье детское жены,
гуденье сонной крови в венах,
броженье мысленное – сны;
всю ночь первоначальным полны
тела, забывшие века;
дыханья медленные волны,
на них уснувшая рука.
То – зыбь над бездной затаенной
– застынь – не мысль – полудыши! –
то бред и жалость полусонной
полуживой полудуши.
И днем, когда умы и души
не так уж мирны, как тела,
когда им кажется: на суше
их совершаются дела, –
восхищен мысленным виденьем,
ночную с демонами брань
дух вспоминает, и – волненье
колеблет жизненную ткань.
Неотменяемое карой
возмездье – память о веках.
И понуждает мыслью вялой
он тело к жизни, к делу – страх.
Не так легка за эту жалость
к дыханью смертному – борьба.
Совидцу грозных дел осталась
сновидца зыбкая судьба.
Третья
1
Мир юн – ему еще дана
соблазном бездны – неизвестность.
Адаму ветхому нужна
плоть умудренная – телесность.
Устал адам от бездн – высот,
от – исторических волнений.
Но мира нет – его несет
по воле скрещенных течений.
То внешний вихрь, то буря из
ума ли, духа ли – уносит.
Остановись! остановись!
он мир и дух напрасно просит.
И счастлив тот, кто сам избрал
вихрь внешний: кто среди волненья
стихий стремленье предузнал,
нашел свое предназначенье
Плывут недвижные мосты
полетов головокруженья.
Но подчинись волне и – ты
уже повиснешь без движенья.
Нет неподвижнее часов,
когда в продолженном стремленьи
уже утеряно миров
во-мне и вне сокосновенье.
У ног – торопится трава.
Плывет – воздушное приволье.
Святы пустынные слова:
пустынножитье! пустополье.
Плавущий дом воздушных рек:
меж нëбом место и меж небом, –
в нем больший лад, чем злее век,
чем человек беднее хлебом.
Не мир, но душ созревший строй;
не хлеб, но мысленная пища.
Пустынножитель! рушь и строй!
В уме – миры и пепелища.
2
Не имена вождей седых,
не речи нового витии –
пустынножителей таких
еще нужны дела России.
Когда я с легкостью менял
места и судьбы и заботы, –
я часто малых сих встречал,
свершавших те же перелеты.
Случалось обок с ним стоять,
шоссейные трамбуя плиты;
случалось вместе с ним таскать
бродячей труппы реквизиты.
В часы свободные потом
он мне рассказывал спокойно
скупым и грубым языком
о вечных подвигов достойном.
И если б мог забытых лир
себе эпическую меру
ямб возвратить – века и мiр
опять вместить в свои размеры, –
я тот рассказ бы передал
– геройств и малых дел смешенье –,
я б жизни рифмы подсказал
к делам грядущим поколений,
не дав им перетлеть в уме...
В пути с работ на лесопильне
мы с ним однажды на холме
стояли. Помню воздух пыльный,
тяжелодымно облака
горевшие... Внизу – река
застывшим омутом блестела.
Он одуванчики срывал
и дул, и по ветру летела
их золотая шерсть. Взлетал
клок, опрозрачненный зарею, –
чем выше – ярче, и седым
скользил сквозь тень. И этот дым
я с нашей сравнивал судьбою.
Я думал: вей, посевный дух!
зерном крылатым самосева
лети, несомый ветром пух,
пустыней странствия и гнева!
Чужая почва, как зола,
как камень огненный, бесплодна.
Ветров летучие крыла
широковейны и свободны.
Эскадра душ – их тень, их вей –
в последнее четверостишье,
туда, где трепетных корней
посевных жаждет пепелище.
май-июнь <1935>
212[56]СМЕРТИ
[Зияет время...
Семижды ложем океанов
был сей равнинный круг осок
пал за хребет левиофанов
здесь первый ноев голубок,
пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун о
том, как на небо взято тучам
вод мезозойское руно
плывет в земных веков жилища
стадами белых черепах
и катятся уже с кладбища
копытам козьим черепа,
как шла по черепам, по рунам
невысловима и вся страсть,
как я пред видом страсти рухнул,
в пасть страсти осужденный пасть...
Нет, осужденный, но не рухнул
еще: нещадна и слепа
лишь близится по ветхим рунам
по ржавым в прахе черепам.][57]
Ода
На стол, символ гадальной карты,
слетаешь призраком порой,
в игральные вмешавшись карты –
скелетом с поднятой косой.
Тогда как вихрем шевелятся
у суеверия власы:
как травам, жизням колебаться
от приближения косы.
Но не такой ты мне: нещадной,
с косой игрушечной тупой,
марионеткою площадной
над ширмой красной, над толпой.
Не скрежетом уничтоженья,
не ересью о тишине, –
начальной тайною нетленья,
при жизни предлетавшей мне.
Тогда еще телесно отрок
тобой тысячелетен стал,
вместив все видимое от рог-
ов зверя, от копыт и жал
до плави на разбельной тверди,
до цыри брызжущих лучей.
Большая лествица, бессмертье
моих бесчисленных смертей.
*
Есть средства горькие забвенья,
но трезвым благостно принять
суровой смерти посвященья,
ее бессмертную печать.
Телолюбивы, маловерны,
не видим ночи мы с утра.
Стремимся горстью взмах безмерный –
в пространствах удержать ветра.
Но ждет удар в могиле грома –
земли о гроб, ждет тлен, ждет кость.
Все совлечет с тебя, из дома
родного вынесет твой гость.
Чтоб понял ты коловращенье,
его слепой круговорот,
свою – о смерти небреженья
ошибку смертную... И вот –:
избегнуть срока не старайся,
знай, смерть – ковчег твой, новый ной,
и вечности воспламеняйся
взволнованною тишиной.
Как благодатен тот иаков,
что с ней при жизни спор имел,
на ком следы остались знаков
объятий, огненных для тел.
Богонетленны эти знаки
косноязычья, хромоты –
духопрозрачнящие паки
природы темные черты.
Порой иным, но сродным, слогом
– в нем та же бледность, тот же свист –
она является к порогам
сознаний тех, кто прост и чист:
как воспаленным точкам близко
двух сопрягающихся тел
от сфер сиянья, травам низким
душистым – от духовных дел;
пусть только воспаленья токи,
возникнув, после не найдут
другого тела, в кости, в соки
проникнут огненно, пройдут.
В столь трудной радости высокой
в час новопламенных минут
к сто-ликой, -сердой, -умной, -окой
телесным знанием придут,
и им откроется прозренно
в какой-то серый день – листва
б. м. только вспыхнет тленно –
простая тайна единства.
Под шелест трав у ног, под пенье
в заборе ветра – свист и звон –
о жизне-смерте-становленьи
преобращающий закон.
Мы, кто сомыслить ей не смеем,
– от душ, от трав, до пыли плит –
светильник, сытимый елеем,
в котором общий дух горит.
Пока еще то пламя тлеет,
всепроникая естество,
в светильнике не оскудеет
духовной плоти вещество.
Не тот, кто бренного дыханья
с благоуханием ветров
сорастворил благоуханье, –
в ком умер мир живой – тот мертв.
*
Невинно веруют живые,
что нет мертвее неживых,
не видя тени гробовые,
дыхания не чуя их.
И если мертвых целованье
почувствуют на лбу своем,
воскликнут только: наказанье
– кто дверь! (– окно!) – со сквозняком!..
Но – сами этого не знают! –
путеводимы волей их,
солюбят с ними, сострадают,
соделатели неживых.
Как часто сам, уже у цели
опасных дел, я постигал:
те помыслы, что мной владели,
мне в разум мертвый перст влагал.
Перенасыщенную землю
я вижу: тленьем персть пьяна.
В ночном молчаньи часто внемлю –
пылает зренье тьмой – она!
Ловлю я тени без предметов,
свечение вкруг них травы;
– слова таинственных советов:
стань вне и утвердишься в.
И просвещается сознанье:
что смерть и где ее предел?
ее ли наименованьем
определил я свой удел!
И тело к тленью приближая,
остря пять помыслов, пять жал,
волненьем сердце утомляя,
не смерть ли жизнью почитал.
Не новой плотью (воскрешенья!)
кость мертвая веками ждет.
В веках мы копим дух – не тленье.
Для смерти этот род живет.
Искусство смерти, план предвечный:
не прекращая плоть ее,
стать в духе жизнью бесконечным;
очищенное бытие.
Когда шепчу жене любимой
перволюбви первослова, –
я тот же огнь неополимый,
не убивающий едва.
Когда я предков тайнослышу:
стань вне и утвердишься в, –
все тем же внешним солнцем пышет
от этой перстной головы.
Сын – по плоти отца – я перстен,
духовен – в Прадеде – я внук.
Чту обручальный стертый перстень
на мудрости усопших рук.
И не понять, в его сияньи,
тот, кто носил его, – рожден
или покинул мира зданье?
и кто ты, смерть: она иль Он?
Строку у жизни, как поэту,
огнепригубит день до дна,
и вот уже течет по эту
явлений сторону – луна.
Землетрясется мир трехмерный
– трамвай промчался в дальний парк –
не лязг ли ножниц непомерных,
атропа, старшая из парк!
Концом грозящих лязгом рань же,
нацеливаясь ими в нить.
Подруга, я ль услышим раньше
твое старушечие: внидь!
От шестигранья этой сени,
где сыпятся шажки минут,
сквозь стены, темные ступени
широкой лествицы ведут.
Из восхождений – нисхождений
встает гномическая кручь.
Двухмерные метутся тени
внизу, разбрызгивая луч.
Спешат. Куда спешат? – не знают:
Гром улиц множит вихри лиц.
Сутулясь, дробью пробегают
и падают, исчезнув, ниц.
Вся в пламени, дрожа от звона,
стремится в дребезгах ладья
по черным волнам ахерона,
и в ней качаюсь в лад ей – я.
Куда? в забвение? в бессмертье?
Но вот толчок и все вокруг –
без измерения, без смерти,
качающийся теней круг.
Что, это стикс уже? Из века
на остановке выходить?
Нет. Раздавили. Человека.
Так просто: колесо – и нить.
И видно теням: тень – виргилий
над тем, прозрачен и поник.
Над перстной грудой сухожилий
венчанный лавром проводник.
Наутро молвью шелестящей
расскажет огненный петит.
Весть о нещадной, настоящей,
плеща, под небом полетит.
В кофейной, опершись о столик
над кем-то согнутым, шепча,
безгласный перечень – синодик
читает смерть из-под плеча.
И шелест переходит в громы,
в космические гулы тьмы.
Уступами нисходят домы
от – Неизвестное, до – мы.
январь – февраль <1936>
214[58]Сотом вечности
Три племени – три поколенья:
не временем разделены –
в стихиях, в буре по колени
ведущие раздел – они.
Три поколения – три дела:
судьбою старшего стал меч,
судьбою младшего стал матч –
в ристалищ пыль – и лавр и тело;
а нам достался луч, высот
над миром чистые скрижали:
Мы шли из века в век, мы знали
высокий горный переход.
На диком отрочестве нашем
срок выжег огненный печать.
О, смерти – кроющие пашни,
тяжелокрылая – печаль.
Был черноогненного феба
дыханьем страх земли палим.
А нам – волчцы златые: неба
стезя: по ней ступали мы.
Два черных кратера созвездных
страж времени держал. Был ток
меж ними огненный: не тек, –
разил, соединяя бездны.
Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока-
липсические годы эти.
Прозрачнясь, мы теряли вес,
пока учился смертник ползать.
Нашли божественную пользу,
вне-временье открыли в без-.
Мы знали труд: на трут ударом
кидать в прозрачный крин-ладонь
свет, и труда высоким даром
фаворский высекли огонь.
Обвившись диким виноградом,
на острове лежали мы,
цари желаний, вертоградом
всех мудростей услаждены.
Тот – руки погружая в воды,
тот – погружаясь в облака, –
о том, что перстность, как река,
о том, что дух – венцом свободы...
Томящее к полету прах,
предведенье, предвоспаренье!
Пир символов, тайнореченья
кимвалы – крыл словесных взмах.
Взлетает камнем тяжкобелым
на бездный край ночной луна,
над понтом лунным точно мелом
черта земли обведена.
Там между дымными холмами
в полях посеяно зерно:
уже касается костями
земли, до них обнажено.
Но прорастает в воскресенье
росточек, мысленная тень,
давая знать о том волненьем,
тревожащим живущих день.
Пласт связок – кровеносных стеблей
– с душой неразделенный труп –
я чую ночью влагой губ
то веянье: грядут, на мебель
садятся, видятся, шуршат,
листают на столе страницы;
сияний мысленных праща
творя в молитвенном творится.
И сей костей живых орган
гремит симфонией в селенья,
где воскресенья чает круг
в меня вселившейся вселенной.[59]
Тут область вечности цветенья.
Из лоз библейских бьют ключи
молитвенного омовенья:
врат галахических ключи.
С чертами ликов человечьих
львы ариэли стерегут
нестрастие замшелой речи,
сей взмах – в благословеньях – рук.
Воочию нетленье дыма
могильного растет в слова,
в орнамент – и уже над ними:
– в шум: бури лиственной права.
И агадическою серной
символ резвится в голубом,
ползет на небо точкой сѣрной
знак древний, ставший светляком.
Уставший Богом род: иаков,
уставший с Богом спор вести.
Нам, новым – солнц пустынных, знаков
синайских молний не снести.
Арф вавилонских также внове
нам тяжесть в тяжести оков.
Они же, ветхие в сионе,
для них все это – пыль веков.
*
Семижды ложем океанов
был сей равнинный круг осок.
Пал на хребет левиафанов
здесь первый ноев голубок.
Пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун о
том, как в небо взято тучам
вод мезозойское руно:
плывет в земных веков жилища
стадами белых черепах,
и катятся уже с кладбища
копытам козьим черепа.
И желтым зеркалом – веками
над понтом рунным отражен,
ковчег здесь вел вчера над нами
к парнассу туч девкалион.[60]
Теперь на россыпь кучевую
кронидом окремненных волн
в свою пустыню кочевую
с семьей нисходит молча он.
Прозрачнодымным блюдом яблок
всплывающий парнасский склон.
Ковчег отчаливает, в облак
редеющий преображен.
Мельчает понт. Из вод уступы
растут – гранитновлажный сон.
И родину – сей ил, те трупы –
не узнает девкалион.
Вот на брегах своих воздушных,
семьею белой окружен,
поник омытой влажной суше
девкалион, дев – кали – он.
Зодиакальным поворотом
лоб холодит отзвездный ветр,
смертельным покрывают потом
соитья вещие планет.
Космический застывший хаос,
доличный огненный песок,
коловращенья тайны на ось
земли наброшенный поток.
А разум! кто какою силой
взял пятипалой и поднес
и бросил над пустым в воскрылый,
дабы висеть ему по днесь!
Где гадов клуб – корней кишащий,
где глинка божья, человек
в аллегорические чащи
стремит олений мыслей бег,
там только – сердцем перстным девий
пред вечным ужасом спасен:
ему объятьями деревья,
ему и звезды – токмо звон.
Валов, прохлад благоуханье,
земли отдохновенный мех,
волов тяжелое дыханье,
вихрь солнечный от вздохов тех;
и в расколдованные чащи,
в лес, от фиалок голубой,
псалмы бормочущим, парящим
незащищенною стопой –:
*О, обиталище движенья, *виталище
для тихих крыл! *полутелесные ра
стенья *Ты благом взмахов усладил.
*За гусли дикие природы, *цветник
небес, несмертье трав –
*отмеривший дыханью годы,
*аминь,
во веки, в роды
прав.[61]
1936
237[62]
Вращеньям лиственным внемли,
ласкай стволы живые рощи:
ты сам исходишь из земли,
чем исходить ее берешься.
Два корня белых – две ноги!
бежавшие недвижья вечных,
премудрой мысленной туги
и с тайною нетленья встречи.
Сколь те, стволистые, мудрей.
Величественное дыханье
(подобное телам морей,
застывшим в мерном колыханье)
качает, вознося, стволы
в неисследимые просторы,
где пирные цветут столы
для трапезы бессмертных – горы.