Русская Варшава в те недели переживала беспрецедентный подъем, суливший двум молодым поэтам захватывающие, пусть и неопределенные перспективы. Лето 1931 года выглядело резким контрастом предыдущему лету, когда в столице сорвалось празднование Дня Русской Культуры (отмеченного в других городах) из-за конфликтов между местными общественными организациями. Зато в 1930 там впервые был организован антибольшевистский «День Непримиримости», проведенный в годовщину Октябрьской революции по инициативе группы «Объединение» С.Л. Войцеховского. Весной 1931 года подготовка ко Дню Русской Культуры была поставлена на широкую ногу. Никогда прежде праздник не отмечался в столице с таким размахом и не анонсировался с такой настойчивостью и изобретательностью. Значительную роль в варшавских торжествах играла возникшая за год до того внутри Союза русских писателей и журналистов организация молодежи «Литературное Содружество». В начале 1931 г., вскоре после основания, она была преобразована – выделилась из Союза, что позволило ей свободнее привлекать новых участников, и вступила в тесный альянс с За Свободу!, заручившись возможностью публиковать сочинения членов Содружества в газете234. В Содружестве царил доброжелательный интерес к работе молодых, проводились вечера, где новые сочинения подвергались тщательному – «правдивому и неподкупному» – разбору, обсуждались последние новости литературы эмиграции; отчеты о встречах печатались в газете. Видевшее для себя образец в «Арзамасе» начала XIX века и противопоставлявшее себя парижским литературным организациям, Содружество считало своей целью «отталкивание от казенщины, от пошлости, от утомительных трафаретов, от обязательных готовых фраз», создание на своих вечерах легкой, непринужденной атмосферы235. Главным в деятельности Содружества был вопрос о новом поколении, выступившем в русской литературе после революции и гражданской войны. Тема «поколений» в эмиграции и различий между ними становилась предметом живой полемики в печати.
Назначенное на 13 июня и объявленное как организованное «вторым» и «третьим» поколениями236, собрание впервые включало – в отличие от прошлых Дней Русской Культуры – доклад не о классиках, не о маститых авторах, а о молодых поэтах и писателях Зарубежья237. Доклад был поручен С. Нальянчу, как раз и представлявшему собой «третье поколение»238. День Русской Культуры вообще впервые оказывался празднованием культуры эмигрантской и, более того, фокусировал внимание на достижениях молодого поколения. В программу вечера входило исполнение артистами стихов В. Сирина, Ант.Ладинского, Довида Кнута и Вяч.Лебедева239. Музыкальная часть вечера была отведена произведениям композиторов русского Зарубежья, в том числе начинающих240.
В те же дни в За Свободу вспыхнула полемика о положении в эмигрантской литературе, в ходе которой был поднят вопрос о цензурных преградах в Зарубежье, об отсутствии в нем свободы выражения. Она была инспирирована речью З.Н. Гиппиус, произнесенной 10 июня 1931 в собрании «Зеленой лампы» в Париже. Не напечатанная там, она была переслана Философову в Варшаву и опубликована в За Свободу. Отвечая на (еще не появившуюся) статью Г. Иванова в Числах, где тот объявил о существовании «цензуры» (под которой он, в частности, понимал диктатуру «Брешковских»), Гиппиус соглашалась, что это правда – есть цензура эмигрантская, и она хуже цензуры царского времени. «Для существования литературы нужна пресса, – напоминала она. – В России это было, а в эмиграции реально существуют лишь две газеты и один журнал. Во главе их стоят лица, ничего в литературе не понимающие, боящиеся движения и заинтересованные, в сущности, в застое в искусстве»241.
С развернутым ответом в За Свободу! выступил спустя 10 дней Андрей Луганов. Это был псевдоним Е.С. Вебер-Хирьяковой, которая, проведя несколько лет в Париже до переезда в Варшаву в 1927 году, составила крайне скептическое, резко отрицательное мнение о нравах парижской литературной жизни. Ее литературно-критический талант в полную меру развернулся только в Варшаве. Статья была написана сразу по ознакомлении с последним номером Чисел, в котором было напечатано это выступление Георгия Иванова. Согласившись с ним, что в парижской прессе царит атмосфера «благосклонного безразличия, почтенной умеренности», А. Луганов возражал Зинаиде Гиппиус, связавшей все свои надежды с появлением нового журнала – органа молодых Числа. На это Луганов возражал: « <...> если в “Числах” нет цензуры, в них немало, для литературы непростительной, неряшливости, небрежности и, скажем прямо, хулиганства. В них нет стержня, в них нет здоровой созидательной воли, в них нет именно той “гражданственности”, без которой никогда (а ныне особенно) не существовало русского писателя, русской литературы»242. Спустя несколько дней после появления статьи Луганова газета поместила и другое «возражение» на статью З.Н. Гиппиус – в виде письма в редакцию А. Крайнего (псeвдоним, которым сама З.Н. Гиппиус обычно пользовалась в своих литературно-критической деятельности). Поправку к статье З.Н. Гиппиус А. Крайний вносил как раз по тому вопросу, о котором писал Андрей Луганов: оценка Чисел. Письмо так же отрицательно, как Луганов, оценивало новый журнал и выражало сомнение в том, что «среднее» («второе») поколение – то самое, которое приступило к изданию Чисел, – способно «стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим». Если они и хотят движения, хотят свободы, то воплотить это хотение всё равно не умеют. Своей линии у них нет. Винить их нельзя, так как они не сумели созреть на родине и узнать, что такое свобода. «Они, полагая, что это свобода, срываются в самое допотопное декадентство». Вдобавок А. Крайний обвинил Числа и в установлении своей собственной цензуры243. Тем самым оказывалось, что в оценке парижской литературной жизни между А. Крайним и редакцией За Свободу! расхождений не было.
Новая обстановка складывалась в дни приезда Гомолицкого в Варшаву и в сфере общественной. В результате недавно состоявшихся выборов русское население Польши провело по одному представителю в руководящие законодательные учреждения власти – Сенат и Сейм, и вставал вопрос о координации интересов и действий коренного русского населения и эмигрантской колонии в стране244. День Русской Культуры был ознаменован сотрудничеством меньшинственного Русского Благотворительного Общества со столичными русскими эмигрантскими организациями245. 28-29 июня прошел первый съезд русских меньшинств в Польше246. Событие это не могло не вызывать интереса у обоих острожан, Гомолицкого и Витязевского, до той поры печатавшихся преимущественно в органах меньшинственной прессы. С начала мая стало известно о предстоявшем 25 июня приезде с лекциями в Варшаву из Белграда крупного политического деятеля и ученого П.Б. Струве, одного из столпов эмигрантской общественности. Приглашенный по инициативе С.Л. Войцеховского, П.Б. Струве, лидер правого крыла эмиграции, пробыл в Польше почти две недели. Помимо нескольких публичных докладов он выступил на меньшинственном съезде. Вечер 29 июня он провел в кругу молодежи, при газете За Свободу!, издававшей приложение «В своем углу»247. В субботу 4 июля его пригласили на открытое заседание Литературного Содружества, посвященное обсуждению вопроса о втором и третьем поколениях в эмиграции248. Покидая Варшаву, он послал благодарственное письмо в редакцию За Свободу!, в котором с удовлетворением констатировал, что «наш стан непримиримых противников большевизма не только не оскудевает, а наоборот, обогащается притоком новых и свежих сил»249.
Одним из тех, кто присутствовал и выступил на этом заседании Литературного Содружества, был Лев Гомолицкий. Первоначальное хроникальное извещение о собрании является одновременно и первым печатным подтверждением прибытия Гомолицкого в Варшаву. Там, в частности, говорилось: «Вступительное слово о “втором и третьем поколении в эмиграции” сказал Д.В. Философов. Положения, выдвинутые Д.В. Философовым, вызвали оживленные прения, в которых приняли участие В.В. Бранд, А.М. Хирьяков, Лев Гомолицкий, П.Г. Калинин, С.Л. Войцеховский, Н.Г. Буланов, П.Л. Велецкий, С.П. Концевич, Н.А. Рязанцев Е.С. Хирьякова, после чего запись ораторов П.Б. Струве была закрыта и слово предоставлено Д.В. Философову»250. Подробный отчет о вечере – первое столь детальное освещение собраний Литературного Содружества – был напечатан большими фельетонами в двух номерах газеты. Первый из них был целиком отведен изложению речи Философова251. Второй содержал резюме речей в прениях. Приводим выдержку из него:
Большое впечатление производит на собравшихся слово Л. Гомолицкого, представителя третьего поколения. Он говорит о трагическом расстоянии между первым и третьим поколениями, даже между вторым и третьим. Люди второго поколения жертвовали жизнью, гибли. Но в их прошлом есть героическое. «Мы же, как пыль, развеяны в неизвестности». Отцы наши когда-то составляли «семью», они называют друг друга «по имени-отчеству», мы же рассеяны в нашем небытии без всякой связи друг с другом. Мы не знаем не только «языка» отцов, мы не знаем даже их имен. В условиях тяжелой борьбы за существование, в медвежьих углах мы живем часто без книг, без газет. Жизнь проходит мимо нас, и как бы мы ни тянулись к ней, у нас нет сил и возможности протянуть друг другу руки: нас разделяет пропасть, поглощающая каждое живое слово. И если, живя вне культуры, вне связи с жизнью, в полном духовном одиночестве, мы не ассимилировались и не ассимилируемся, то только потому, что нас поддерживает религия. Не формы, не церковь мы называем религией. Наша религия – Россия. Мы не помним ее, но знаем: мы верим в нее. И эта вера спасает нас. Но спасет ли она Россию? Можем ли мы метафизически, только нашей верой ей послужить?
А.М. Хирьяков рассказал о «Сян-Кюне». Это, по вере калмыков, идеальный человек, который есть где-то. Он всё знает, он может разрешить все сомнения. Младшие поколения должны искать его среди старших. <...>
После окончания прений, которые вернее было бы назвать обменом мнений, в заключительном слове Д.В. Философов сказал, что он испытывает «законную гордость»: его слово вызвало высказывание столь различных и столь интересных живых мыслей. В сущности, все говорившие имели что сказать. А это показывает, что вопрос, поднятый во вступительном слове, действительно вопрос сегодняшнего дня. Уж для одного того, чтобы услышать скорбный голос представителя третьего поколения, поэта Гомолицкого, стоило устроить нынешнее собрание. <...>
П.Б. Струве в председательском резюмирующем заключении говорит о глубоком удовлетворении, которое доставило ему настоящее собрание. Он считает его одним из самых интересных зарубежных собраний, на которых довелось ему быть за последние годы.
П.Б., при всей важности поставленных вопросов, полагает, что предпосылки к проблеме поколений «логически порочны». <...> Надо говорить о станах.
К несчастью, Зарубежье не представляет собою единого стана. А всё требует, чтобы не было нынче ни партий, ни лагерей, ни поколений, а единый стан против единого, общего врага. Такое объединение очень трудно. И самая трудность требует, чтобы всё лишнее, всё мешающее созданию единого стана было устранено252.
О том, как сильно «замечено» было появление Гомолицкого на собрании и как глубоко «услышано» было сказанное им там, свидетельствует то, что вскоре после этого в газете появилось его стихотворение «Еще раздам я людям много дней»253. После почти десяти лет полного игнорирования молодой поэт сразу был принят во «внутренний круг» газеты Д.В. Философова. Но вхождение это, во-первых, оказалось процессом вовсе не гладким, а во-вторых, оно получило несколько парадоксальный характер. Это видно по статье, написанной Гомолицким на основе своего первого выступления в Литературном Содружестве и напечатанной 1 августа. Начав ее с отказа принять предложение Философова о том, чтобы представители третьего поколения приходили к людям первого, как пациенты к Фрейду, Гомолицкий взамен пользуется калмыцким понятием Сян-Кюна (хороший человек, праведник-учитель, «олицетворение деятельного добра или вернее: добра и знания»), выдвинутым в своем выступлении на вечере 4 июля А.М. Хирьяковым, известным в дореволюционной России последователем Л.Н. Толстого254. Статья Гомолицкого была построена в форме воображаемой беседы с Сян-Кюном, к которому за мудрым советом приходит терзающийся душевными сомнениями автор. Он проводил параллель между собой и воином Арджуной, учеником-собеседником Кришны (в «Бхагаватгите»), обреченным на «двойную борьбу – борьбу с врагом и борьбу с самим собою», и опирался при этом на то понимание сущности русской культуры, которое развито было в его пряшевской брошюре 1930 года.
– Как воина Арджуну, меня ужасает насилие. Ужасает оно меня тем сильнее, что я знаю, что моя родина давно избрала жертвенный путь – путь любви, ведущий не в гневный и мстящий бой, а на Голгофу. <...> она же сама вынимает из моих рук оружие и кротко напоминает мне свои заветы; заветы, говорящие о том, что зло может быть уничтожено только любовью; насилие – побеждено покорностью; жертва – спасена жертвой255.
Подобные признания были совершенно неуместными на страницах газеты За Свободу!, являвшейся идеологическим бастионом политического «активизма», «непримиримости». Эта идеология в корне противоречила жизненной позиции Гомолицкого, его этическим убеждениям, столь красноречиво за год до того сформулированным в «Голосе из газетного подвала». Его выступление на вечере 4 июля оказывалось в прямой конфронтации с хором присутствующих. Неудивительно, что статья повлекла за собой дружный отпор в разделе «В своем углу», тем более страстный, что она была истолкована не просто как индивидуальные признания поэта, а как голос «третьего поколения». «Насилие, совершаемое ради уничтожения насильника, как источника насилия, – позволено, законно и свято», – поучал Гомолицкого офицер-фронтовик и поэт В.В. Бранд256. Еще резче отвечал Гомолицкому там же Петр Прозоров (П.Г. Калинин)257, инициатор проведения «Дня Непримиримости» в Варшаве258.
Несовместимость этико-философских взглядов молодого поэта с политической платформой газеты не помешала привлечению его к тесному сотрудничеству в литературных вопросах. Ему поручена была статья о Блоке. Провозгласив особенную близость Блока сегодняшнему дню, Гомолицкий косвенно откликнулся и на контроверсы, возникшие на вечере 4 июля, и постарался смягчить – или разъяснить – собственные, вызвавшие нападки, высказывания:
<...> двойные законы ослабляющей любви и помрачающей ненависти сделали то, что мы запутались в самих себе, а в момент, когда налетела буря, мы бессильно закружились в ее кровавом вихре.
Как у Блока, во всех нас рядом с верою в вегетарьянское царство непротивления, рядом с этим ягненком евангельского рая, в одной клетке умещалось – и умещается до сих пор – сознание необходимости и оправдываемости насилия, этот волк, плотоядно проповедующий справедливость. <...>
Здесь есть гибельное, роковое противоречие, которое до тех пор будет истощать наши силы и связывать наши руки, пока мы, наконец, сознательно не изберем или то, или другое: либо кровь возмездия, либо «яд нежности»259.
В «Совидце» Гомолицкий описывал появление в Варшаве летом 1931 года, тяжелую физическую работу, за которую там взялся в поисках средств к существованию, и странность самого факта вхождения в круг газеты «За Свободу» и Литературного Содружества:
так в мраке утреннем лопатой
ссыпатель висленских песков –
под вечер в галстуке крылатый
речей слагатель легкослов
в собраньях тесных эмигрантских
он принят равным только реч
ево дика в диспутах братских:
им избран мир а ими меч
он к ним из планов иномирных
нисходит прямо: богослов
в гром политических немирных
в толк поэтических в брань лирных
страстей – смешение умов
за чаем прений и стихов
они решают: он толстовец
они прощают: он юнец
и он смолкает наконец
хлебает чай непрекословясь
под тенью меловых божков
немой протоколист собраний
хранитель их речей и брани
потерянных низатель слов
В то время как столкновение толстовских убеждений Гомолицкого с «активизмом» группы Философова получило в этом отрывке совершенно точное отражение, «немота протоколиста» сильно преувеличена: молодой поэт участвовал в собраниях Литературного Содружества и осенью 1931 года выступал на страницах За Свободу! чаще, чем кто-нибудь другой. Его, новичка-провинциала, приняли в Содружестве и в газете наравне с «ветеранами». Так, он был привлечен к мероприятиям, отмечавшим десятилетие со дня гибели Гумилева. Выступая 20 сентября с докладом в Литературном Содружестве, Нальянч задался вопросом о том, почему растет посмертная популярность Гумилева среди молодежи, и предположил, что это объясняется «извечной тоской человека по сильной личности, по мощному характеру». Если в его толковании гумилевской поэзии преломлялись идеалы «активизма», то Гомолицкий выдвинул другую ее интерпретацию. Отвергнув ходячее противопоставление «поэта-пророка» Блока «мастеру» Гумилеву, он настаивал на том, что «во всем строе души Гумилева есть что-то ангельское, неземное», что это «душа-христианка» – и именно в этом «главное очарование» поэзии Гумилева; в его случае лермонтовский демон, «изгнанный дух», «возвращается в семью ангелов, мир становится Богом, а Бог миром»260.
Стихотворения Гомолицкого, помещенные на страницах За Свободу! в те недели261, отличались от других поэтических материалов в газете медитативной углубленностью, обращенностью к внеличной, универсальной проблематике, сгущенностью и сложностью построения лирического высказывания. В них автор отходил от декларативности и мистической «герметичности» «Дуновения» 1926-1928 гг. Вновь проявилась готовность к разработке гражданских мотивов, при том что сами темы, конечно, отличались от разрабатывавшихся в 1929-1930 гг. Стоит сравнить, в связи с этим, стихотворение «Памяти Бориса Буткевича» (13 сентября) с ранее напечатанным во Временнике Ставропигийского института стихотворением «Памяти Исидора Шараневича»262. В обоих случах наблюдается слияние «гражданской» и литературной проблематики. В обоих случаях импульс к созданию приходит извне – от редакции газеты сейчас, от Ставропигиона прежде – и образует перекличку с «нелирическими», научными или литературно-критическими сочинениями, помещенными по соседству со стихами. «Внешний» толчок оказывается поводом для широкого обобщения, осложненного личными размышлениями или признаниями с отчетливо ощутимым автобиографическим подтекстом. Этот потенциально-«автобиографический» элемент в стихотворении «Памяти Бориса Буткевича» (опирающийся на статью Философова263) раскрывается при сопоставлении стихотворения с обстоятельствами жизни Гомолицкого в Варшаве. Смерть писателя-прозаика в молодом возрасте, на чужбине, в марсельском госпитале, без денег и документов, жизнь его «в аду», «на самом дне», с обездоленными и забытыми, как он сам, в полном бесправии и нищете, – позволяли газете За Свободу! вновь поднять вопрос о трагическом положении молодого поколения эмигрантской интеллигенции, о равнодушии «литературных генералов» к «нашим литературным низам». Гомолицкий, который в столице оказался, как Буткевич, бездомным, оторванным от родного гнезда, обреченным на тяжкий физический труд, – в своем стихотворном некрологе возвращается к проблематике «насилия», «ненависти» и «любви», обсуждавшейся в Литературном Содружестве и в газете, и в заключительных строфах выдвигает новые моменты в этом разговоре:
В чужую землю павшее зерно,
раздавленное русскою судьбою!
И утешенья гнева не дано
нам, обреченным на одно с тобою.
Наш гнев устал, – рождаясь вновь и вновь,
он не встречает прежнего волненья,
и вместо гнева терпкая любовь
встает со дна последнего смиренья.
Такая, «терпкая» любовь представлена не как изнеженность и бездейственность (на которые нападали «активисты» из круга Философова), а как «деятельная любовь» в значении «Сен Кюна» у Хирьякова и способность удержаться от «утешающего» – то есть заслоняющего реальность, обманывающего – гнева.
По вопросу о «насилии» у Гомолицкого появился, надо полагать, союзник – поэт Соломон Барт, который, будучи по возрасту значительно старше, в литературном отношении принадлежал, в сущности, к поколению Гомолицкого и вошел в русские литературные круги Варшавы одновременно – а может быть, и благодаря сближению – с Гомолицким. Они должны были вместе выступать на эту тему на собрании Литературного Содружества 3 октября, но по болезни Барт не мог присутствовать и зачитать свой доклад, и Гомолицкий выступал один. Как извещает газетный отчет,
Проблемы, затронутые докладчиком и его оппонентами: о непротивлении злу насилием, о Великой Правде, завещанной русской культурой, о мессианстве в России, о трагическом распутии, на котором оказалось третье поколение, о необходимости избрать путь действенного подвига для спасения России или созерцательного самоусовершенствования во имя великой миссии России...
В дружеской, проникнутой взаимным уважением атмосфере Содружества споры не низводятся до политически-запальчивой (а потому – случайной) беседы.
Несмотря на остроту и болезненность затронутых Л.Н. Гомолицким вопросов, все участники прений равно стремились к глубокому и принципиальному освещению путей, которые лежат перед русской эмиграцией.
Об этом высказались В.В. Бранд, Н.А. Рязанцев, Е.С. Вебер-Хирьякова, г. Винклер, А.М. Хирьяков, П.Л. Велецкий, С.Л. Войцеховский, А.С. Домбровский.
Председательствующий на собрании почетный член Содружества Д.В. Философов, в заключительном слове, резюмируя всё сказанное докладчиком и участниками прений, указал, что вопрос о насилии и вечен, и злободневен. Проблема насилия, борьбы, приятия или неприятия мира есть проблема религиозная, она не может быть с легкостью разрешена на кратком собрании, потому что это трагический вопрос о взаимоотношениях личности и общества264.
Среди выступлений Гомолицкого в Содружестве особое место занял доклад о Довиде Кнуте в Литературном Содружестве, напечатанный в За Свободу!265. Если прежде он говорил в основном о классиках, о «большой» культуре прошлого, об умерших поэтах начала века, то сейчас речь шла о сверстнике. Это было первым у Гомолицкого выступлением о молодой, послереволюционной литературе эмиграции. За несколько недель до этого он вступил с Кнутом в переписку. О том, сколь важной она казалась ему, говорит фраза в письме к Бему от 4 сентября 1931: «На днях я получил ответ от Д. Кнута. Я ставлю его очень высоко. Что думаете о нем?» Между обоими поэтами сразу возникли теплые взаимоотношения, они стали обмениваться стихами. По докладу Гомолицкого видно, что Кнут стал для него самой значительной и близкой по психологическому облику фигурой в поколении. Поэтический мир Довида Кнута, связывавший нынешнюю еврейскую диаспору с исторической Палестиной (утраченной и возрождаемой родиной евреев), создавал для Гомолицкого параллель с размышлениями о судьбах русской культуры и о роли эмиграции. Начиная свою статью с рассуждения о «метрическом свидетельстве» Кнута, «в котором написана вся величественная история его народа», автор давал этимологическое, историческое и символическое толкование именам, которое подводило к завуалированному сближению его и Кнута. Так, указывая на то, что второе имя поэта – Ари (Арье) – русским эквивалентом имеет «Лев», он превращает Кнута в «тезку» автора статьи (и далее расшифровывает это имя как «символ духовной силы, благородной воли»). Первое имя Кнута, Довид, возводит его к библейскому времени: «псалмопевец, царь и мудрец, усмиривший своим пением Саула, победивший пращою великана Голиафа», а последнее, Бен-Меир, т. е. сын Меира, – сын того, «Кто – просвещает – тьмы». То, что Гомолицкий обнаруживает здесь знакомство с древнееврейским языком, объясняется общими интересами и занятиями с Михаилом Рекало в Остроге. Библейский субстрат в книге Моих тысячелетий открывал новые перспективы для стилистических экспериментов – Гомолицкому казалось, что «библеизация» сулила коренное обновление русской литературной традиции. Полные выводы из этого он сделал позже, во второй половине 1930-х годов, но тем важнее, что первый проблеск этих идей, существенных для тогдашней его работы над недошедшей до нас стихотворной книгой «Бог», был вызван чтением Довида Кнута. В статье указывались трагические коллизии, перед которыми встал автор Моих тысячелетий: «Слово за словом поэт изменяет заветам, положенным между ним и Господом». Двигаться ныне ему дано «только в двух направлениях – к Богу, навстречу обещанному спасению, осуществляя заветы, или от Него – в гибель, в небытие».
«Диалог», развернувшийся той осенью, отразился в стихотворении Довида Кнута «Меж каменных домов, меж каменных дорог» в парижской газете Последние Новости 25 декабря 1931 г. В качестве эпиграфа для него Кнут взял строки из ненапечатанного стихотворения никому еще не известного Л. Гомолицкого «Испив изгнанья медленной отравы»266.
Впоследствии восторженное отношение к лирическому творчеству Кнута ослабевало, в особенности из-за того, что Гомолицкий стал сам развивать (подчас доводя до крайности) те самые черты сборника Моих тысячелетий – высокую торжественность стиля и «космизм» образов, – от которых сам Кнут отошел. Подводя в 1939 г. итоги поэзии молодого поколения в межвоенный период, Гомолицкий назвал последнюю, четвертую книгу Д. Кнута Насущная любовь выпадающей из литературы: «О ней можно говорить лишь как о памятнике поэта, поэта нам близкого, который недавно трогал и волновал нас. Только вчитываясь, начинаешь понимать, что все недостатки, выступившие тут на видное место, были и в старых стихах Кнута, только там они казались косноязычием вдохновения»267.
На докладе Гомолицкого о Довиде Кнуте 1 ноября присутствовали два необычных гостя. Одним был польский поэт Юлиан Тувим268. Это была, очевидно, первая их встреча. Впоследствии Тувим не раз приходил на помощь Гомолицкому в трудные моменты жизни. Другим гостем был приехавший из Эстонии по пути в Югославию Игорь-Северянин, который после доклада Гомолицкого прочел свои новые стихи269. На сцене в тот вечер, таким образом, сошлись две разные эпохи истории русской поэзии и в корне чуждые художественные феномены. Прибыл Северянин в Варшаву 30 октября и, как извещала хроникальная заметка, был встречен на вокзале «председателем Литературного Содружества В.В. Брандом, секретарем Содружества Л.Н. Гомолицким и членом Содружества, поэтом Г. Соргониным»270. Г. Соргонин-Розвадовский, незадолго перед тем проведший неделю у Северянина в Тойле, и устроил его приезд в Варшаву. Северянин 3 ноября дал и собственный поэзо-концерт, на котором читал свои стихи последнего десятилетия. Заметка об этом вечере была первой в длинном ряду газетных отзывов о событиях литературной и культурной жизни, написанных Гомолицким в межвоенный период.
Тогда же Гомолицкий впервые выступил перед варшавской аудиторией с чтением собственных стихов. Ждал он этого случая с волнением. 4 сентября 1931 он писал А.Л. Бему: «Вошел здесь в Варшаве в Лит<ературное> Содружество. Хочу прочитать свои стихи, чтобы услыхать мнение Философова. Ум его меня очень интересует». Первоначально вечер был намечен на 26 сентября271, но его перенесли на три недели. Газетная заметка сообщала о нем:
Состоявшееся в субботу 17-го октября очередное заседание Содружества было исключительно многолюдным.
Первая часть вечера была посвящена знакомству с творчеством Л.Н. Гомолицкого.
Автор прочитал законченные отрывки своей лирической «Поэмы о жизни».
Кроме того, Л.Н. Гомолицкий прочитал ряд отдельных стихотворений.
Несмотря на то, что большинство присутствующих не было знакомо предварительно с произведениями поэта и вынуждено было единовременно воспринимать столь значительное количество «стихотворного материала» – утомление в аудитории не чувствовалось.
По принципу «методологической помощи автору», обсуждение было сосредоточено на структуре поэмы, на формальных особенностях поэтических приемов Л.Н. Гомолицкого.
В оживленных прениях, под председательством Д.В. Философова, приняли участие: С.И. Нальянч, Е.С. Вебер-Хирьякова, В.В. Бранд, А.С. Домбровский, А.М. Хирьяков.
Во второй части вечера, за чашкой чая обсуждались в дружеской беседе подробности программы открытого выступления Литературного Содружества 25-го октября272.
Гомолицкий был включен и в программу открытого заседания Содружества, назначенного через неделю273.
Реакция варшавских слушателей отражена в газетных отчетах о вечере 25 октября:
Г.В. Семенов прочел стихи С. Барда <т.е. Барта>, С.Е. Киндякова прочитала три своих стихотворения.
Своеобразный эффект произвело выступление Г.К. Соргонина. Этот молодой поэт, большой почитатель Игоря Северянина и вольный или невольный его подражатель, резко отличается от остальных поэтов Содружества. Ни в содержании стихов, ни в манере чтения нет спокойной простоты.
Поэту аплодировали шумно, но не менее шумно смеялись как раз над тем, что автор считает серьезным.
Совершенно иное произошло, когда на эстраду вышел молодой поэт Л.Н. Гомолицкий.
Его «трудные» скорбные и строгие стихи, его строгая, сдержанная манера чтения заставили всех насторожиться. Дыхание таланта почувствовали собравшиеся. Здесь сказалась высокая культурность публики, сочувствующей начинаниям содружников.
Ведь публика могла быть утомлена, Гомолицкий читал последним, шел уже 12-й час. И все-таки...274
А вот впечатления варшавского поэта Петра Алексеева, участника Сборника русских поэтов в Польше, к Литературному Содружеству не принадлежавшего. Выделив Соргонина как лучшего «декламатора», он упомянул о том, что выступление его имело «скандальный характер». О Гомолицком он писал:
Литературная, так сказать официальная часть программы закончилась чтением стихов Л. Гомолицкого. Поэт, против обыкновения, вышел не из-за кулис, а из публики, как бы желая создать обстановку особенности. Прочитано им было одно раннее «Наше сегодня» (печатавшееся в львовском «Сборн. Русских поэтов» 1930 г.) и два «последних дней». Сопоставляя ранние и позднейшие стихи, видно, что поэт творчески пока не вырос. Его «На кладбище» слишком отвлеченное по содержанию и как бы составленное из различных кусочков (имеется лучшее). При механическом чтении автора, негибкие стихи его потеряли многое. Поэт вообще страдает механичностью и рассудочностью при всей своей духовной силе и таланте. Публика приветливо встретила поэта, но проводила с «оговоркой» – не поняла его. Она пришла развлечься, а не критиковать.
Большая ошибка Содружества была в том, что оно допустило чтение еще недавно печатавшихся стихов – поэты не сказали нового, а повторились, словно бы им нечего было сказать275.
1931 год внес поразительные перемены в литературную судьбу Гомолицкого. Вырвавшись из «Пошехонья», он был принят как свой в кругу Д.В. Философова и оказался в самом центре литературно-общественных схваток, лихорадивших интеллектуальную жизнь и печать русского Зарубежья. Он сразу был привлечен к деятельности философовской группы, которая в нем увидела самого яркого представителя молодого – «третьего» – эмигрантского поколения. Это был период расцвета Литературного Содружества, роста числа участников его собраний, поисков новых форм работы. Задача не только «учить», но и «учиться» привела к тому, что с осени 1931 г. на заседаниях общества стали проводить обзоры разных периодов истории русской литературы, читались доклады об отдельных поэтах и писателях XVIII-XIX вв.276 Сколь ни элементарным мог быть уровень устраиваемых на них лекций, для автодидакта Гомолицкого они были важны тем, что приводили в систему его отроческие и юношеские чтения и восполняли пробелы в них, как бы компенсируя упущенную возможность получения высшего образования. Вечера Содружества вызывали интерес в кругах польской интеллигенции. На них выступали Юлиан Тувим, брат и сестра Юзеф и Мария Чапские, Ежи Стемповский, их посещали молодые польские поэты. Одним из самых памятных событий стало собрание 12 декабря 1931, на котором был зачитан доклад художника и эссеиста Юзефа Чапского о В.В. Розанове, о котором он писал книгу277. В последовавшем за докладом чтении новых стихов участвовали С.П. Концевич, Соломон Барт, С.Л. Войцеховский, Е.С. Киндякова, В.В. Бранд, молодой польский поэт-авангардист Щавей (Jan Szczawiej). Среди присутствовавших на вечере были Ежи Стемповский и замечательный украинский поэт-эмигрант Евген Маланюк278. Транснациональный характер собрания подчеркнул Д.В. Философов:
Внешним проявлением внутренней свободы «Содружества было следующее, совершенно не преднамеренное, совпадение: докладчик поляк – говорил о русском писателе. Стихи читали поляки и русские. Украинец (г. Маланюк) не прочел своих только потому, что не захватил с собой своей книги стихов. А одно стихотворение прочел русский еврей279.
31 октября 1931 Гомолицкий был принят в члены Союза русских писателей и журналистов в Польше280.
Переезд в Варшаву навсегда разлучил Гомолицкого и Витязевского. С июля 1931 г. Витязевский стал редактором еженедельной церковной православной газеты Слово, изредка сочиняя для нее подобающие ее профилю стихотворения. Он примкнул к «Демократической группе» – организации сторонников Милюкова281, конфликт которых с Философовым привел к их разрыву с Союзом русских писателей и журналистов в Польше. В числе вышедших из Союза был и Пантелеймон Юрьев282.
Попытки обращения к прозе у Гомолицкого начались еще в острожский период, в конце 1920-х годов. Они были продиктованы поисками выхода из тупика, в который, как ему казалось, приводила стиховая речь. Так родилась идея «ритмов» в отмену «стихов»; так появилось и первое напечатанное беллетристическое сочинение поэта – этюд о революции, который мыслился, по-видимому, как часть монтажа, соединяющего прозу со стихами283. Но первым законченным, самостоятельным дебютом в прозе у Гомолицкого оказался «исторический очерк» (как он сам его назвал) «История одного родства. Гальшка, княжна Острожская и Дмитрий Сангушко»284. Очерк родился из увлечения историко-краеведческими темами, которое Гомолицкий разделял с товарищами по «Четкам», участниками литературных собраний в Остроге (П.В. Юрьев-Витязевский, Андрей Басюк, Олег Острожский, Вл. Гриненко). Выбор темы для очерка мог быть определен обстоятельствами жизни самого автора. Весной 1926 г. семью Гомолицкого переселили из их квартиры в доме на ул. Мицкевича, 61 в Остроге в колокольную башню замка князей Острожских. В рассказе «Смерть бога» воссоздана обстановка жилища:
Жил я тогда вместе с родителями в подвале старой башни, верхний этаж которой был реставрирован и превращен в музей. Башне шло шестое столетие. В комнате нашей с высоким черным сводом было одно окно, доходившее своею верхнею частью мне до пояса, имевшее форму полукруга, забранное толстой узловатой решеткой – низ его был на уровне с полом, который непосредственно переходил в его каменный, глубоко уходящий в стену подоконник. При каждом шаге наскоро застланные, не скрепленные между собою половицы жутко гнулись и трещали. Под ними была пропасть подземелья. Со стен капала слизкая мутная сырость. Сюда нас переселили из дома, реквизировав квартиру под какое-то учреждение...285
«Физическая» прикосновенность к старине нашла выражение в появлении у Гомолицкого того, что Пушкин называл «домашним» подходом к истории: стремление воспринять отдаленные события прошлого изнутри, глазами человека другого времени, в тесной связи с бытовыми обстоятельствами и психологическим анализом поступков действующих лиц. Видеть в «очерке» простой пересказ исторических документов – а тем более их научное исследование – нельзя. Это скорее художественный эксперимент, в значительной мере опирающийся на документальные источники (с библиографическими ссылками на них) и с самого начала прокламирующий задачу полемическую: устранение вымыслов и искажений, привнесенных беллетристами. Повествование организовано таким образом, чтобы подчеркнуть дистанцию между ожидаемым в современном читательском сознании – и системой ценностей изображаемой эпохи. Такая игра на контрасте проникала и в сферу воспроизведения устной речи действующих лиц. Эффект «странности» повествования возникает из того, что автор заимствовал выражения из старинных письменных источников и как если бы они были точной, со всеми особенностями, регистрацией сказанного. Таковы приводимые реплики Дмитрия Сангушко: «– Мили панове не забийте; я сам жадному человеку ниц не учинил»; (обращение к Матею:) «Я христианин. Милуешь ли Бога? Милуй меня так же»; диалог Дмитрия и Кухты:
Дмитрий же сам обратился к Кухте и сказал:
– Не можешь так со мной обращаться – недостоин.
На что тот ответил:
– Еще смеешь ругаться!
В тексте несколько раз фигурирует обозначение короля как «Его Мость» (Беата «только просила подождать – дать время обдумать и посоветоваться с Его Мостью Королем»; «был назначен коронный суд, в присутствии короля Его Мости и панов радных»), но при изложении событий на «иностранной», чешской территории воскрешен титул, восстанавливающий забытую к тому времени этимологию (милость): «Лисский бурмистр с писарем явился к Ливе и, вызвав нимбургских радных, говорил им: “Пани нимбурсци! Как вы учинили то на грунтах Его Милости Королевской без ведома моего?”». Эти примеры отражают двойственность задачи, стоявшей перед автором: достоверность воспроизведения прямой речи, с одной стороны, и игра на «неправильностях» ее (с точки зрения современных норм), с другой. Или вот следующая сцена с несколькими участниками:
Зборовский, как приехал, прошел прямо в верхние покои к Гальшке. Испуганная девочка упала ему в ноги и поклонилась два раза. Старый Зборовский спросил ее: «стала ли женою?» И когда она ответила «да», сказал:
– То есть зле (это плохо).
Оттуда он сошел вниз. В это время Дмитрий уже сидел закованный. Зборовский, не удержавшись, ударил его по лицу со словами:
– Злодей! Король тебя жаловал и дал тебе замок помежный, а ты по-злодейски и нешляхетно поступил. Воевал раньше с татарами, а теперь с паненками!
Кухта же посоветовал:
– В Турции, если один у другого жену уведет, его подвешивают за ребро.
Дмитрий молчал, но Кухте сказал:
– Тебе я ничего не сделал.
Примечателен данный в скобках «перевод» реплики старого Зборовского на современный язык: «это плохо», представляющий собой своего рода «вторжение» повествователя в воспроизводимый текст. Подобные словарные эквиваленты попадаются, впрочем, и внутри его собственной речи: «Матей с рушницей (ружьем) в руках, точно к дикому зверю, подходит к нему»; «и закрепив в тестаменте (завещании) следующую свою волю». При том, что в своем «историческом очерке» Гомолицкий следит за тем, чтобы соблюсти дистанцию по отношению ко всем описываемым персонажам и не позволяет себе – или своему повествователю – выносить собственную нравственную оценку поступку, событию или герою286, примечательны отклонения от этого правила. Так, перечислив пункты завещания князя Ильи Константиновича, нарратор, словно не будучи в силах скрыть вызванное этим документом восхищение, восклицает: «Недаром Беата по-латыни значит счастливая». А с другой стороны, Гомолицкий, отвергая прежние версии описываемой истории с их романтическими вымыслами, позволяет себе мимоходом, скороговоркой высказать и для него самого важный вывод, в котором проглядывает моралист-толстовец и который бросает совершенно иной свет на поведанную историю: «нет ничего страннее, жесточе и бессмысленнее действительной жизни, когда она не оправдана любовью».
Публикация «очерка» во Львове совпала с работой Гомолицкого над другой прозаической вещью – рассказом «Ночные встречи». Толчок к ней был дан извне: 29 сентября в За Свободу! был объявлен новый литературный конкурс – на сей раз прислать надо было рассказ. При этом предусматривалось, что тема должна быть взята «из жизни русских за рубежом в период 1925-1931 г.г.»287. Трое из четырех членов жюри представляли редакцию газеты и Литературное Содружество – Д.В. Философов, А. Луганов (Е.С. Вебер-Хирьякова) и В.В. Бранд. Задача воплощения столь близкой современности была новой для поэта и создавала определенные трудности, вызывая риск соскальзывания в газетную публицистичность, в фельетон. Избранная тема перекликалась с только что поднятым в газете разговором о бедственной жизни в изгнании и о смерти молодого писателя Бориса Буткевича.
Стоящий за текстом рассказа личный опыт Гомолицкого288 заставил выбрать нарочито невзрачное, «типовое» имя для героя рассказа – Иванов, тогда как указание на то, что он бывший офицер, относило его ко «второму», старшему, чем автор, поколению. Пунктиром введена в текст и тема «чужеземности» – через надпись на конверте «W.P. Iwanow». Автобиографическими валентностями рассказа объясняется странная роль мотива театра, введенного в самом начале. Мотив этот, оборачивающийся неправдоподобно счастливым концом, когда в ответ на «согласен на любую работу – подметать улицы» Иванов узнает в финале о приглашении в драматическую труппу, – создает иронический контраст к основному содержанию сочинения. Смысловой центр рассказа находится не в фабуле – нарочито элементарной, – а в различных формах сопоставления повествовательного «я» с голосом персонажа, последовательно обыгрывающих «двойничество» героя и повествователя и «удвоение» каждого из них (при старой у Гомолицкого теме дуализма души и тела). Наряду с «я» повествователя возникает «воображаемое я», наряду с действительным Ивановым в его (повествователя) сознании – Иванов «сослагательного наклонения». Примером может служить вторая главка, где ночь на вокзале и окружающее показаны через «внеличный» внутренний монолог, который с равным основанием можно отнести и к главному персонажу, и к повествователю. В рассказе они то сливаются, то разводятся в стороны. Собственно, об их «ночных встречах» и написан рассказ. Повествовательная структура и даже модуляции фабульного плана подчинены логике развертывания отвлеченных философских понятий, включая понятия «любви» и «ненависти» (поднятые в недавнем споре в Литературном Содружестве о месте «насилия»).
Но у «Иванова» оказался двойник и за пределами текста «Ночных встреч». Летом 1935 года Гомолицкий был направлен редакцией в Гдыню. По возвращении он написал очерк о поездке, поместив его под обычным своим тогда псевдонимом Г. Николаев. Заканчивался очерк описанием происшедшей в Гдыне случайной встречи с реальным Ивановым, позволяющим оценить степень сходства персонажа рассказа 1932 г. с прототипом289.
Рассказ «Ночные встречи» стоит особняком среди других опытов прозы Гомолицкого середины 1930-х годов. Все они так или иначе тяготели к замыслу большого произведения, «романа», связанного с уединистским периодом биографии автора и с философско-религиозной проблематикой, возникшей в те молодые годы.
Несмотря на «декларативность» и «риторичность», рассказ получил на конкурсе первое место290. Это было своего рода реваншем за звонкое поражение в конкурсе стихотворений в 1929 году. Опубликован он был в газете Молва291, с 6 апреля 1932 сменившей ежедневную За Свободу!.
В организации новой газеты главную роль сыграли представители «второго поколения». Основное ядро редакционного и авторского коллектива, однако, было тем же. Сообщая в Париж о новой газете, Философов писал З.Н. Гиппиус 11 апреля 1932: «По существу перемена лишь та, что мы становимся чисто эмигрантскими, не вмешиваемся в местные дела меньшинственные, даем лишь информацию, а затем, что у нее будет широкий коалиционный фронт. От Крестьянской России до умеренных монархистов. Т.е. полный круг непримиримых»292. Гомолицкому произошедшие перемены предоставили возможности большего участия в газетных делах и приблизили к рутинной редакционной работе. Уже в третьем номере Молвы появилась его хроникальная заметка-рецензия о музыкальном вечере293. Впоследствии ему поручались отзывы о театральных постановках и кинематографических новинках, не говоря уже о хронике, рецензиях и обзорах литературных новинок. С весны 1932 Молва возложила на него также обязанности по освещению деятельности Литературного Содружества – так Гомолицкий стал его «протоколистом», «летописцем».
31 января 1932 года Содружество устроило вечер Юлиана Тувима, посвященный недавно опубликованному его переводу пушкинского «Медного Всадника»294. Это было одно из самых ярких событий в истории Содружества. Ознакомление с переводом в исполнении переводчика заставляло по-новому воспринять пушкинскую поэму. Е.С. Вебер писала: «С детства знакомые, привычные строки входили в сознание, как будто засверкавшие новой, молодой жизнью. То, что от привычки, стирающей остроту восприятия, побледнело, вновь приобретало свой подлинный, первоначальный смысл»295. Спустя месяц Д.В. Философов прочитал доклад, посвященный переводу Тувима и исследованию Вацлава Ледницкого, помещенному в книге. С этого времени в центре его исторических интересов встал вопрос о связях, расхождениях и полемике Пушкина и Мицкевича в широком контексте напряженных взаимоотношений польской и русской культур. Вслед за ним в Литературном Содружестве выступила Мария Чапская с двумя докладами, которые давали пищу к сопоставлению двух эмиграций – польской в 30-х годах XIX в. и современной российской296. Обсуждение в этом контексте «Медного всадника» и пушкинского творчества на собраниях привело Гомолицкого спустя два года к созданию центрального произведения в его творчестве 1930-х годов – поэмы «Варшава», в которой большое место отведено было впечатлениям и переживаниям, лежавшим в основе «Ночных встреч».
Летом 1932 г. Литературное Содружество выпустило несколько поэтических тетрадок своих членов. Вышли они на ротаторе в количестве 25 экземпляров. Первыми были книжки основателей Содружества С.Л. Войцеховского и В.В. Бранда297. За ними последовал Меандр С. Киндяковой. А в начале августа вышло и Дуновение Гомолицкого298. Это первое выступление его с книгой после варшавских Миниатюр 1921 года представляло собой сборник избранных, созданных в разное время стихотворений, группировавшихся вокруг двух разных этапов творческой эволюции автора. Наиболее ранние из них восходили к «Дуновению» 1926-1928 гг. и к «промежуточному» рукописному сборнику «К полудню» (1927) – и отражали признание автора:
Моей любовью первою был Бог,
а последние (включая недавно напечатанные в За Свободу!) отвечали следующей за нею строке того же признания:
второй, земной – жена, еврейка Ева.
Ева Вишневская была старше Льва на два года. «Земной» этот роман зародился в 1928 году в Остроге, и весной 1932 года она приехала к Льву в Варшаву.15 апреля 1932 г. они вступили в брак, не запросив согласия ни его, ни ее родителей и не известив их о свадьбе. В позднейших – послевоенных – документах фамилия жены указывалась всегда в полонизированной форме – Висьневска, – призванной так же затемнить ее еврейско-русское происхождение, как перемена имени на Леон вместо Льва должна была закамуфлировать русский период его литературной работы. Спустя год Гомолицкий получил польское подданство299. Начался новый период жизни поэта, отмеченный попытками создания «дома».
В поэме «Сотом вечности», размышляя о своем поколении, о попытке синтезировать в «уединизме» древние религии и о месте еврейской традиции в этих исканиях, поэт, обращаясь к Еве, писал:
Избрав богоборений дело,
мечтав две мудрости сличить
в одну, сумел я только тело
с другим свое соединить:
сквозь гогот мстительных големов,
преследовавших на мосту,
достигли берега мы, ева,
в ковчежце унося мечту... (см. № 214)
Трудному периоду первых семейных месяцев, усилиям построить «ковчежец», «дом», очаг, мы обязаны появлением нескольких лирических стихотворений, вошедших в следующую после Дуновения поэтическую книжку Дом, выпущенную в ноябре 1933 года.
Тем временем сборник Дуновение вызвал отклики в печати. Первая рецензия принадлежала перу Соломона Барта, который после многолетнего молчания вдруг вернулся к стихотворству и в литературу. В творчестве его в ту пору – благодаря знакомству с Гомолицким и его стихотворениями – происходил поразительный перелом. Барта в Дуновении привлекло «приобщение человека к космическим тайнам, т. е. религиозно-философское просветление», то, как в этих религиозно-философских размышлениях и настроениях автор «находит свой путь к приятию мира». Отмечая стилистическое своеобразие книги, он говорил:
Всякое истинное искание в искусстве отдает косноязычием. Для обычных переживаний имеются под рукой готовые штампы, гладкие формы, гладкие слова. Временами тяжелый, перегруженный стиль Гомолицкого свидетельствует о напряженной борьбе поэта с собой и с готовыми образцами.
В книжку Гомолицкого надо вчитаться, она написана не для любителей поэзии, а для любящих ее300.
Раздался отклик и из парижских Чисел. В краткой рецензии на все четыре вышедших к тому времени сборника членов варшавского Литературного Содружества Н. Оцуп каждому из них посвятил по нескольку строк довольно сдержанной оценки, приведя при этом цитату лишь из Гомолицкого:
У Л. Гомолицкого есть пафос и размах, но за риторикой еще нельзя разобрать его лица. Приятны строчки, неожиданно для Гомолицкого, чуть-чуть напоминающие Анненского:
Вы любите сидеть в саду, когда
Играют возле на дорожках дети?301
Зимой 1932-1933 гг. Гомолицкий сравнительно редко печатался на страницах Молвы – много времени уходило на заботы по устройству домашнего очага.
События в международно-политической жизни повлекли за собой резкие расхождения среди руководителей газеты и привели к переменам в составе ее редакции. Если Философов, вместе с большинством в редколлегии встревоженный приходом Гитлера к власти, расистскими теориями новых правителей Германии, их планами «экспансии на Восток», отказывался верить в их благотворную роль в борьбе с советским коммунизмом302 и заявил о категорическом неприятии воинствующего антисемитизма303, то С.Л. Войцеховский, не скрывавший своего ликования по поводу появления в Европе силы, способной, наконец, противодействовать советской диктатуре, утверждал, что реакция демократической Европы на приход Гитлера не имеет ничего общего с интересами России и что русской прессе ни к чему возмущаться антиеврейскими акциями в Германии304. 18 мая Войцеховский подал в отставку, и в редакционный комитет вместо него вошел Г.Г. Соколов305. Политические бури никак не коснулись Гомолицкого, пока осенью 1933 обстоятельства не втянули его в развертывавшуюся литературно-общественную борьбу – впервые в его жизни с такой силой.
6 июля по приглашению редактора официоза Газета Польска депутата Сейма Б. Медзинского в Варшаву приехал Карл Радек, видный деятель революционного движения, уроженец Галиции, в прошлом – один из высших руководителей Коминтерна, прекрасно знавший польские дела, участник партийной оппозиции в РКП(б), находившийся несколько лет в опале, а ныне занимавший ответственный пост заведующего отделом иностранной политики в московской газете Известия. Западные журналисты считали его «“чрезвычайным послом Сталина”, делегированным специально для ведения важных политических переговоров»306. Визит его протекал на фоне лихорадочной международно-политической деятельности, поисков новой системы европейской безопасности, вызванных приходом Гитлера к власти. Советское государство достигало в новых условиях впечатляющих успехов по упрочению своего положения в мире. Одна за другой европейские страны спешили заключить с ним новые мирные договоры, готовилось установление дипломатических отношений с США. Взятый Западом курс на сближение с Кремлем приводил к замалчиванию жестокостей советского режима по отношению к населению, к игнорированию ужасов коллективизации и невиданного в истории страны голода.
В середине июля, когда Радек еще продолжал свою поездку по Польше, было объявлено о предстоящем выпуске специального, увеличенного объема, с большим количеством иллюстраций, номера еженедельной варшавской газеты Вядомости Литерацки, целиком посвященного достижениям советской литературы и искусства. План предполагал участие советских инстанций, осуществлявших руководство культурной политикой. Анонсированные материалы свидетельствовали о стремлении московских властей бороться с негативным отношением к советской литературной действительности, выразившемся, в частности, в очерках Антони Слонимского 1932 г. о его поездке в СССР. Обещаны были статьи крупнейших советских мастеров литературы и театра, завоевавших международное признание, включая таких, кто на протяжении долгого времени подвергался нападкам рапповских функционеров за чуждость советской идеологии. В их числе были Андрей Белый, Алексей Толстой, Сергей Третьяков, Всеволод Мейерхольд, Михаил Слонимский, Александр Таиров и др.307 Не только объявленное содержание номера, но и самый факт тесного сотрудничества влиятельного, авторитетного польского еженедельника с советской стороной, факт совместности этой акции – не имели параллели в европейской печати тех лет. Это решение Молва осудила как попытку польской либеральной интеллигенции придать легитимность тем явлениям советской жизни, разоблачение которых газета Философова считала своим кровным долгом. В частности, она поместила статью, в деталях разбиравшую постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 г. о создании союза советских писателей, анализировавшую содержание появившегося тогда лозунга «социалистический реализм» и вскрывавшую действительные причины его выдвижения308.
24-страничный номер Вядомостей Литерацких, вышедший тиражом в 10 тыс. экземпляров 29 октября309, открывался статьей К. Радека «Культура рождающегоося социализма»310. Она начиналась с того самого сопоставления, которое обсуждалось недавно в собраниях Литературного Содружества, – со сравнения польской эмиграции XIX века с современной русской «белой» эмиграцией. Польская эмиграция создала великую литературу. В отличие от этого,
Сотни тысяч русских капиталистов, помещиков, чиновников, офицеров, писателей, смытых шквалом революции с лица родной земли и разбросанных по всему миру, не сумели в продолжение пятнадцати лет дать ни одной повести, ни одной драмы, ни одного сборника стихов, которые потрясли бы до глубины, которые рассказали бы миру – хотя бы тому миру, который относится к ним с действительной симпатией, – о том, что русские эмигранты пережили, выстрадали, продумали. Историк, который через сто лет будет писать о них, вероятно, вспомнит лишь трогательную песенку Вертинского – кабаретного поэта – о «сумасшедшем шарманщике». Вот всё, что современная русская эмиграция сумела «спасти» из культуры Пушкина, Гоголя, Толстого.
Различие между культурным творчеством польской эмиграции и творческой немощью русской эмиграции надо взять исходным пунктом для размышлений о процессах развития, которое переживает культура в Стране Советов, о величайшем процессе нарождения новой культуры на территории бывшей царской империи311.
Положение о бесплодности существования литературы эмиграции было до Радека «общим местом» в литературной критике Зарубежья. На протяжении ряда лет это твердил М.Л. Слоним312. Новую остроту разговору о кризисе эмиграции и измельчании ее литературы придал Владислав Ходасевич. В напечатанной в парижском Возрождении в конце апреля – начале мая статье «Литература в изгнании» он, оспорив (ссылкой на «Божественную комедию» Данте) утверждение Слонима, что литературное творчество в эмиграции в принципе невозможно, заявил, что русской зарубежной литературе грозит конец не потому, что она эмигрантская, а потому, что оказалась «недостаточно эмигрантской и даже вовсе не эмигрантской»: она не выработала «хотя бы некоего стиля, на котором лежал бы отпечаток совместно и ненапрасно прожитых лет»313. Не менее мрачным был взгляд представителей младшего поколения эмигрантской литературы в Париже. Юрий Терапиано отмечал, что с 1931 года в эмиграции «кризис и пустота начали ощущаться всё с большей остротой». Вместо былого энтузиазма и подъема наступили «эмигрантские будни». Искусственное новое образование по имени «Зарубежье» утратило масштаб великой России, потеряло органическую связь с великой культурной традицией, превратилось в затхлую культурную провинцию314. Присоединившийся к дискуссии А.Л. Бем, откликаясь на тезис Ходасевича о разрыве между писателем в эмиграции и читателем, об отсутствии «литературной атмосферы» вокруг писателя, возложил вину за это на литературную критику, оказавшуюся совершенно беспомощной даже в основном вопросе – об отношении к советской литературе. «В самый расцвет советской литературы, тогда, когда выдвинулись Леон. Леонов, Всев. Иванов, Конст. Федин, Бабель, Ник. Тихонов и др., когда был заложен весь основной фонд советской литературы, в это время эмигрантская критика этого расцвета не замечала <...> То же было и в области поэзии – Маяковский, Есенин, Гумилев, Ник. Тихонов, Бор. Пастернак не только читались, но и определяли собою литературные вкусы; я могу это положительно засвидетельствовать, так как находился я тогда в непосредственной связи с молодыми литературными кружками Варшавы и Праги. Но всего этого наша критика не видела». Ныне же наблюдается досадное недоразумение: в то время как «литература в советской России переживает самый тяжелый период своего существования» и «находится в периоде упадка», а «уровень ее за последние годы чрезвычайно снизился и ни в каком сравнении не может идти с тем, что было в период преднэповский и нэповский», – какой-то «снобизм» толкает отводить целые фельетоны в эмигрантских газетах (А.Л. Бем имел в виду в первую очередь Георгия Адамовича и Последние Новости) самым заурядным явлениям советской литературы и реальная перспектива совершенно искажается. Реальная же перспектива, по Бему, была такой: «Объективно, как ни относиться к отдельным явлениям эмигрантской литературы – в данный момент она по своему уровню, чисто литературному, несравненно выше того, что появляется в литературе советской»315. С этого момента А.Л. Бем стал посылать из Праги свои «Письма о литературе» в Молву, причем первое из них было как раз посвящено литературе Зарубежья – двум большим писателям, А.М. Ремизову и М.И. Цветаевой, не вмещавшимся в рамки господствовавших в ней литературных и общественных групп316.
Не ясно, до какой степени К. Радек или готовившие его статью референты были информированы об этих дискуссиях в эмигрантской критике. Но его высказывания о зарубежной русской культуре редакция Молвы приняла в штыки. В газете был напечатан ряд статей, отвечавших на материалы в «советском» номере Вядомостей Литерацких. Е.С. Вебер подчеркнула, что произведенные «на экспорт» автобиографические декларации советских писателей никакой содержательной ценности не имеют: «Мы знаем непреложно, что советский писатель сказать о себе, своей работе и своих чаяниях полной правды не может. Рукописи, которые были доставлены “Вядомостям Литерацким”, прошли через весьма суровую партийную и правительственную цензуру в советской России». Она указала на качественное снижение литературы в СССР по сравнению с 1920-и годами. Писатели ездят по колхозам и пишут о выполнении плана. Всё это никакого отношения к искусству не имеет, зато красноречиво говорит о положении писателя в советской России317. В ответ на утверждение Радека, о том, что эмигрантская литература не создала ничего ценного, Д.В. Философов предложил создать эмигрантскую Академию литературы по образцу создаваемой польской Академии литературы (открытой спустя несколько дней, 8 ноября)318. Идея эта родилась у него не только в противовес московским заявлениям, но и из-за плачевного положения, в которое были поставлены писатели эмиграции и в котором он обвинял вершителей эмигрантской политики в Париже319. 4 ноября Философов поместил в Молве список писателей эмиграции, живших в Париже и Праге, которые могли бы претендовать на членство в Академии, и попросил читателей присылать дополнения. В нескольких номерах газеты этот список пополнялся и расширялся, включив литераторов из Польши и других стран рассеяния320.
4 ноября Литературное Содружество провело вечер, целиком посвященный советскому номеру Вядомостей Литерацких. Главным оратором был Лев Гомолицкий321. В статье, написанной на основе этого выступления, он заявил, что «от каждой строки» помещенных в советском номере материалов «нагло выпирает явная, неприкрытая пропаганда марксизма»322. «Парадная» картина показывает реальное положение в искаженном виде, и в номере не представлены большие писатели, составившие славу русской литературы в 1920-е годы,– Замятин, Вересаев, Булгаков, Пантелеймон Романов, Зощенко. Жалкими выглядят потуги «попутчиков» доказать свою гражданскую полноценность. В противовес помещенным в Вядомостях автобиографическим высказываниям Андрея Белого и Алексея Толстого, удостоверявшим благотворность для них возвращения на родину, Гомолицкий сослался на умолкшего после возвращения в СССР Александра Дроздова, прославившегося в эмиграции в 1920-1922 гг.323 Он отверг обвинение, брошенное Радеком против эмиграции, будто «ничто, кроме ненависти, не связывает ее с жизнью России», указав на то, что «Русская эмиграция всё время напряженно следит за всяким проявлением гонимого и загнанного духа в России», и на то, что произведения советской литературы перепечатываются в эмигрантских газетах и издательствах. «И кто же ослеплен ненавистью, советские писатели и публицисты из “Вядомостей Литерацких” или русская эмиграция, которая не кладет партийной грани между художественным словом там в СССР и здесь за рубежом, где, вопреки уверениям большевиков, русская литература жива, богата, свободна и уважаема другими европейскими литературами?» В заключение Гомолицкий предложил эмиграции ответить на выпады Радека сбором доказательств ее жизненности и миссии по спасению традиций родной культуры324.
Следует отметить, что в предпринятой кампании Молва действовала в одиночку. Органы печати в других центрах русского Зарубежья не спешили присоединяться к инициативе философовской группы, а проект эмигрантской Академии вообще сразу объявили утопичным325. Для опровержения толков о «полном ничтожестве русской зарубежной литературы» Гомолицкий на заседании правления Союза Русских Журналистов и Писателей в Польше (в которое он был избран в сентябре 1933 г.326 и в котором был самым молодым членом) предложил протестовать «против заведомой лжи К. Радека и других советских публицистов» и «обратиться в другие зарубежные Союзы писателей и журналистов с предложением присоединиться к этому протесту». На заседании было решено запросить у русских писателей-эмигрантов «подробные сведения об их работе за рубежом, чтобы с материалом в руках доказать всю лживость утверждений Радека и Компании». За подписью председателя правления Союза А.М. Хирьякова и секретаря Л.Н. Гомолицкого были посланы письма 50 литераторам и старшего, и молодого поколений. Уже к 3 декабря прибыло много ответов – от К.Д. Бальмонта, В.Ф. Ходасевича, М.Л. Слонима, М.А. Осоргина, Ю.К. Терапиано, Н.Н. Берберовой и др. и из Парижского и Белградского союзов327. Поступавшие автобиографические заметки стали печататься в Молве, причем особый интерес у варшавян вызывали писатели молодого поколения. Первыми были помещены в газете, в номере за 23-25 декабря, заметки С.И. Шаршуна (из Парижа) и К.А.Чхеидзе (из Праги)328. Публикация продолжалась до конца лета 1934 года.
Поступившие документы дали толчок идее составления Словаря русских зарубежных писателей329 и были позже, в 1937 г., переданы в Прагу В.Ф. Булгакову, взявшемуся за ee осуществление330. Кампания, поднятая Молвой, подчеркивая значение творчества молодых331, способствовала осознанию единства эмигрантской культуры. Она возбудила интерес к младшему поколению эмигрантской литературы и среди представителей польской культуры, с которыми Литературное Содружество и Союз русских писателей и журналистов в Варшаве находились в тесных отношениях. Деятельность варшавян стала по-новому восприниматься в других центрах русского Зарубежья. Варшава, получившая мощного союзника в лице А.Л. Бема в Праге, стала с этого момента восприниматься как реальная альтернатива и соперник «русского Парижа».
Активная роль Гомолицкого в общественной кампании, поднятой Молвой, и в сборе документальных материалов из разных стран заставляла по-новому отнестись за рубежом к этому молодому, прежде совсем незаметному варшавскому поэту. По времени это совпало с выходом его новой книжки Дом, выпущенной в ноябре 1933 г. Она носила еще более интимный характер и имела более «персональный» облик, чем Дуновение 1932 г. Это была автографическая книжка, в обложке, украшенной ксилографией работы поэта, изготовленная в числе то ли 10, то ли 15 экземпляров, предназначенная не для продажи, а «для немногих», для избранных. Выпуская ее, Гомолицкий вдохновлялся рукописными книжками А.М. Ремизова и один экземпляр послал ему – единственному из писателей, к которому (как он признавался Довиду Кнуту) испытывает «трепетную любовь». По совету Ремизова Дом был послан и на организованную художником Н.В. Зарецким в Праге выставку автографов, рисунков и редких изданий русских писателей и экспонировался там332. О работе над книжкой Дом Гомолицкий стал думать сразу по приезде в Варшаву и сообщал о ней уже в письме к А.Л. Бему от 4 сентября 1931 года. Из вошедших в Дом стихотворений два взяты были (с изменениями) из Дуновения 1932 года, два были раньше напечатаны в Молве, восемь появлялись впервые – шесть из них больше не перепечатывались нигде, а два (с изменениями) вошли в таллинское издание 1936 года Цветник. Дом. Одно из новых, открывавшее книжку стихотворение было написано белым стихом (четырехстопными ямбами), у Гомолицкого избегаемым. Рукописная книжка обратила на себя внимание в Париже, и отзывы о ней появились в солидных «столичных» изданиях, прежде Гомолицкого не замечавших.
В Современных Записках была напечатана рецензия М.О. Цетлина (заведывавшего отделом поэзии в журнале). В ней говорилось: «“Дом” – это стихи бездомного поэта, поэта-эмигранта. Но автор берет свою тему шире. Дом для него не родина, не Россия. Он тоскует не о реальном скитании и изгнании, а о метафизической, “мировой” бездомности человека и о его вечном скитальчестве». Дав обзор главных мотивов, рецензент замечал: «Всё это выражено стихами вполне “грамотными”, не чуждыми умелости, хотя и лишенными легкости. Из литературных влияний нам послышались в них отзвуки некоторых (далеко не лучших) белых стихов Волошина». В заключение он писал: «Заслуживает быть отмеченной одна особенность книжки Гомолицкого: вся она написана от руки, красивой, четкой вязью, от руки же сделана и обложка. Экземпляр, присланный для отзыва в “Современные Записки”, носит номер десятый. Рукописная книга в наше время “технических достижений” говорит о бедности эмигрантского книжного рынка, но еще больше о любви поэта к книге и к своему искусству. Она останется любопытным памятником русской литературы в изгнаньи»333.
Отзыв Г.В. Адамовича содержался в рецензии на несколько сборников второстепенных поэтов-новичков. Все они, в его глазах, подтверждают тезис о кризисе, наступившем в русской поэзии и встреченном полным равнодушием читателей: «Поэты пишут для самих себя, для своих знакомых, для двух-трех друзей или соперников, – и утешаются тем, что их оценит будущее». Кризис – следствие того, что поэзия в современную эпоху, как в Зарубежье, так и в советской литературе, вообще исчерпала себя: «Почва истощена, иссякла,– в ней ничего не может уже родиться», « <...> пушкинский, “пушкинообразный” стих настолько сейчас обескровлен, что вернуть его к жизни уже невозможно. Едва ли в будущие ближайшие десятилетия “центр тяжести” русской литературы будет находиться в поэзии». О рецензируемых книжках критик заявлял: «книги эти не имеют большого значения, сами по себе они важны только в массе, как симптом, как явление... Авторы их вовсе не бездарны. Но гораздо важнее для литературы вопрос, почему заранее, еще до чтения, к ним, к этим чистеньким, гладким сборникам не чувствуешь большего доверия, чем то, как относится к смерти г. Икс из Гельсингфорса, или на каком основании г. Игрек из Харбина полагает возможным назвать стихотворение без рифм в шестнадцать строк сонетом».
Бóльшая часть статьи посвящена была Гомолицкому и его Дому. Даже о самом изяществе оформления книги Гомолицкого Г.В. Адамович отозвался пренебрежительно, как о проявлении неискоренимой графомании. Столь же высокомерными были его рассуждения о стихах, составивших книгу:
Сборник, изданный «от руки»,– на мой личный вкус, лучший из тех, которые перечислены в подзаголовке этой статьи. Автор его – Л. Гомолицкий называет сборник «Дом». Не то, чтобы в нем было что-то резко-своеобразное, запоминающееся или бесспорно-удачное... Нет, но сквозь тускловатые строки Гомолицкого слышится голос, слышится интонация, т.е., в сущности, заметно отношение к миру. К этим стихам нельзя остаться вполне безразличным. Если в них и нет поэзии, то есть во всяком случае какое-то смутное обещание ее или воспоминание о ней... Кое-где заметно влияние Д.Кнута,– если только это не просто подражание его манере.
Последнее замечание о Кнуте, служащее коррективом к статье Цетлина, – пожалуй, наиболее проницательное и верное в этой характеристике (хотя к такой догадке критик мог прийти, услышав о варшавском поэте в беседе с Кнутом). Завершалась статья безапелляционным советом:
В общем – всё недурно. А все-таки с тем большей настойчивостью хочется еще раз сказать, что на нашем «поэтическом фронте» крайне неблагополучно. С тем большей уверенностью хочется повторить то, что давно сказал Брюсов:
– Пишите прозу, господа!334
С такой безрадостной картиной Адамовича оказался солидарен В. Вейдле в написанной независимо от той рецензии и гораздо четче формулирующей свои положения статье, которая оперировала не одним русским материалом, но всей новой европейской литературой. «Сумерки стиха» он усматривал в «исчерпывании или омертвении всевозможных строфических форм» и в последовавшем за этим исчерпании стихотворных размеров. «Стихи утомляют, стихи надоели, стихами никого не удивишь, стихов никому не нужно <...>»335. Вслед за ними повторил этот мрачный диагноз и М.О. Цетлин336.
Дал отпор этим утверждениям о кризисе и сумерках стиха сам Гомолицкий в статье, напечатанной в журнале Числа. Это было первое его выступление в парижской печати. Не упоминая ни словом рецензии Адамовича и сосредоточившись на споре с В. Вейдле, Гомолицкий заодно метил и по адресу той статьи в Последних Новостях. Тезису о гибели он противопоставил заявление о необходимости и неизбежности революции в стихе, революционизирования стиха. «Невозможна и оскорбительна» ныне не только «бальмонтовская сладкопевность», но и «напряженное сладкогласие» Блока. Будущую «революцию», как явствует из контекста, Гомолицкий видел в обращении к большому эпосу (новой «Магабгарате») или «молитвенному распевному складу», в отказе от «легкого» стиха и, видимо, от камерной лирики вообще – во имя эпоса. Наперекор заклинаниям о гибели он выдвинул утверждение об уже совершающемся «рождении стиха»: оно «происходит в суровой молитвенной обстановке, в большой скупости слов, в многозначительном молчании»337. Эта статья стала ядром, из которого вырастала вся литературно-критическая программа поэта второй половины 1930-х годов.
«Рождение стиха» было не единственным выступлением Гомолицкого в этом томе парижского журнала. В пику той же статье Г. Адамовича (где критик язвительно упомянул о расплодившихся в провинции всевозможных поэтических содружествах) редакция Чисел пригласила корреспондентов с мест прислать отчеты о деятельности таких организаций. Хотя помещенный к книге подробный отчет о варшавском Литературном Содружестве не был подписан, нет сомнения, что прислал его Гомолицкий338. Богатство информации в представленном материале способствовало дезавуированию высокомерных сентенций Адамовича.
Но напечатанный в Числах отчет имел и другую пользу: он детально освещал собрания 24 февраля и 3 марта 1934, состоявшиеся в момент, когда газета Молва закрылась и в распоряжении содружества впервые не оказывалось своего печатного органа. Грозные предвестия краха газеты появились с декабря. В.В. Бранд писал Н.А. Цурикову: «С газетой совсем плохо, если не случится чуда, то мы погибнем. Кто нас убьет: наборщики, типография или налоги, не знаю. Возможно, что и все вместе. Грустно об этом писать. Вообще к Новому Году настроение создалось совсем не праздничное»339. 4 февраля он же сообщал Бему:
31 января вышел последний номер «Молвы», номер от 1 февраля был уже набран, но выйти не смог. Почти два года мы боролись за существование газеты, ведя ее без денег, но в конце концов безденежье и современная политическая обстановка нас убили. Конечно, нашей газете можно многое поставить в упрек, и наши недостатки явились одной из причин нашей гибели, но не в них основная причина. Основная причина в равнодушии русских людей к русскому печатному слову, каждый промах ставят в строку, требования предъявляют громадные, а достоинств не замечают и ничего сами не дают. Довольствуются бульварными польскими газетами, а в русской ищут откровений и если их не находят, то осуждают газету. Сыграло большую роль и то обстоятельство, что непримиримое отношение к большевикам сейчас не в моде. Трудно определить причину смертельной болезни, всё равно как у человека не определишь, где и когда он простудился.
Складывать оружия мы не намерены. В чем выразится наша деятельность, еще сказать трудно. Может быть, кое-как договорившись с кредиторами, начнем издавать еженедельник, может быть, будем стараться проводить свои мысли путем докладов, лекций и т.п. Пока еще не знаю. Одно только можно сказать с уверенностью: катастрофа не только не разбила нашу политическую группу, но еще больше ее сплотила, и ред<акционный> комитет «Молвы» работает по-прежнему в полном единении. Так как наш комитет представляет собой пример широкой коалиции, то существование группы «Молвы» мы считаем очень важным. Тяжело писать о смерти газеты, как будто сообщаешь о смерти дорогого человека. <...>340
Для Гомолицкого прекращение газеты стало тяжким ударом: только благодаря Молве ему удалось освободиться от «грубой» работы, которой он занимался до приезда Евы в Варшаву, и получить хоть и изматывающую, но кабинетную, в редакции341. На следующий день после краха он писал К.А. Чхеидзе:
Письмо ваше очень растрогало меня, дорогой Друг, тем более, что пришло оно в такую тяжкую для меня (и морально и житейски тяжелую) минуту. «Молва» скончалась. Теперь – страшно голода, бездомья, прозябанья, но еще страшнее, что больше нельзя печататься. С заграничными изданьями нет такой тесной связи, да если бы и была – откуда взять средств на переписку. Заканчиваю последние письма, пока еще есть возможность разослать их, чтобы потом замолкнуть. <...>
Когда я впервые узнал о конце газеты (это было внезапно), – я перенес это мужественно. Мужественно скрыл от жены в первый вечер о нашей катастрофе... <...>
Потерять в изгнании свою газету – то же, что вторично пережить потерю Родины. <...>
М. б. даже нельзя будет писать. Рухнет мой «дом» (вся моя личная жизнь держалась на скромном заработке в газете). А я уже устал, очень устал бороться. Думаю, что и всё поколение наше устало, как Сизиф, вечно тащить в гору и вечно выпускать у самой вершины камень маленького житейского благополучия.
До закрытия газеты, в ее рождественском номере, в серии откликов писателей Зарубежья на ноябрьское обращение варшавского Союза писателей и журналистов, была напечатана автобиография Гомолицкого342. Значение этого документа проясняется при сопоставлении с заметкой, опубликованной ранее в Сборнике русских поэтов в Польше. То была скорее мировоззренческая декларация, единственными конкретно названными фактами в которой была революция и «моею первою любовью был – Бог». Никаких других, равно как и никаких написанных произведений («Дуновение») или книг (1918 и 1921 г.), названо не было. Не говорил, однако, о вышедших книгах поэт и сейчас, в 1934 г. Вместо этого он рассказывал о поисках религиозно-философского мировоззрения, о внутренней борьбе, сопряженной с ними, и о собственных незаконченных или законченных, но не опубликованных сочинениях:
До сих пор написано и лежит в рукописном виде: «Лирическая поэма», Мистические стихи (Крест из шиповника, Умной свет, Ритмы), «О смерти», «Солнце», «Цветник», «Дом».
Сейчас пишу книгу о Боге (готовы уже 2 части: «Тайна зерна», «Запечатленные книги»). Начал писать лирическую драму «Голем».
Нам не известно практически ни одно из этих сочинений. Можно, правда, допустить, что последние два названия в первом из цитируемых абзацев вошли в таллиннскую книжку 1936 года. Но при общей «текучести» стихотворного творчества у Гомолицкого, когда он свободно переносил тексты из одного «цикла» в другой и присваивал одно название разным произведениям или сборникам, никакой уверенности, что это не просто «внешняя» синонимия, нет. Замечательно, что ни словом не упомянута только что вышедшая (пусть и адресованная «немногим») книжка Дом. «Лирическая поэма» не только не известна, но и невозможно догадаться, какое из известных нам, пусть и никогда не печатавшихся, произведений под такое определение подошло бы. Мы знаем, что «Ритмы» были отброшены Гомолицким после критических замечаний С. Рафальского и А. Бема. Сейчас обнаруживается, что они могли вернуться и составить раздел целого сборника – «Мистические стихи». Основания отождествить эти «Мистические стихи» с законченной рукописью Дуновения 1928 года у нас нет (хотя такое определение ей прекрасно бы подошло): перечисленные разделы частям композиции того сборника не соответствуют. Сразу встает другой вопрос: а почему вообще Дуновение – ни рукописное, ни изданное Литературным Содружеством, поступившее в продажу и встреченное отзывами печати – в этом подробном списке не названо? К «Книге о Боге» можно было бы отнести ранее появившиеся тексты – «Дорожное распятие» во львовской газете Русский Голос (1930), стихотворение, вошедшее в подборку, помещенную в Сборнике русских поэтов в Польше (1930), и три стихотворения под общим названием «Бог», опубликованные в чикагском журнале Москва в октябре 1930 г.; к «Солнцу» – два недавно напечатанных в выборгском Журнале Содружествa стихотворения и другой «диптих», появившийся в декабре 1935 г. в Мече; с «лирической драмой» «Голем» можно было бы связать одноименное стихотворение в антологии Витязевского. Но слишком несопоставимыми кажутся эти лирические «миниатюры» с «большими» проектами, названными в Автобиографии, чтобы к таким уравнениям отнестись с доверием. Хуже всего, что в то время, как многие неопубликованные стихи Дуновения известны нам не только по рукописям 1920-х годов (и, разумеется, по изданию 1932 года), но и по разделу «Отроческое» свода стихотворений, собранного Гомолицким в начале Второй мировой войны, – эти названия, упомянутые в Автобиографии 1934 года, никакого отражения там не находят. Создается впечатление, что этот кусок автобиографии граничит с масштабной мистификацией. Но зачем нужна была она поэту и вяжется ли с его слишком серьезным – по наблюдению Рафальского – характером? Как согласовать такую разговорчивость относительно, может быть, никогда не законченных, а то и ненаписанных вещей со скрытностью по поводу реально написанных и изданных произведений? Обращает на себя внимание и то, что Гомолицкий избегает упоминания Острога (вместо этого он мимоходом, в описании революции, говорит об «отсиживаньи в погребе во время обстрела волынского городка»)343.
Возникает также вопрос: в какой мере этот впечатляющий корпус (существующих или несуществующих – по-видимому, стихотворных) текстов соотносится со вскоре оглашенным в Числах бодрым прогнозом Гомолицкого, выдвинутым в противовес тезису Адамовича и Вейдле о «гибели» и «сумерках» стиха? Мог бы он сам привести в качестве примера «новой Магабгараты» или «молитвенного распевного склада» какое-нибудь из этих неведомых нам произведений? Можно предполагать скорее, что «Автобиография» так же подводила итоги предшествующему периоду, как «Рождение стиха» открывало собою новый.
Этот следующий период творчества поэта начался с появлением нового издания философовской группы – журнала Меч. Первый, сдвоенный номер еженедельника вышел в субботу 12 мая. Название, отсылая к словам Христа «Не мир, но меч», подтверждало «активистскую», резко-антибольшевистскую направленность деятельности редакции. Но, как подчеркивал Философов в частных и публичных высказываниях, оно в неменьшей степени метило и против соглашательской «гнили» внутри эмиграции, против эмигрантского «истэблишмента». О задаче своей он так говорил Зинаиде Гиппиус в письме от 11 апреля 1934: «попытка освобождения эмигрантского человека, эмигрантской личности от Гукасова и Милюкова»344.
В борьбе за достижение этой цели возник альянс варшавской группы с парижанами – со старыми близкими друзьями Философова, Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус, и молодыми участниками их кружка «Зеленая Лампа». Для парижской молодежи Меч означал появление «своего форума», особенно важного из-за прекращения Чисел. Варшавянам же такой союз сулил приток литературной продукции из Парижа. Новое издание с самого начала объявило себя как двойная, варшавско-парижская антреприза с двумя равноправными редакциями. Парижскую возглавлял Мережковский, варшавскую – Философов. «Двойное» географическое обозначение – Париж и Прага – раньше имела и газета П.Б. Струве Россия и Славянство, но в Мече – в отличие от нее – было сотрудничество двух отдельных, самостоятельных редакций. В.В. Бранд, А.С. Домбровский и Г.Г. Соколов, ответственные за политическую линию журнала, испытывали беспокойство по поводу достигнутого соглашения, опасаясь, что парижане заслонят или полностью поглотят их. Но и они не могли отрицать, что само по себе провозглашение альянса уже ставило «русскую Варшаву» на почетное место в эмигрантской «ойкумене» – наравне с «Парижем».
Гомолицкий с увлечением и азартом отнесся к новым планам. Его участие Д.В. Философов считал особенно ценным для журнала и в письме к З.Н. Гиппиус от 1 мая 1934 сообщал: «Расцвел Гомолицкий, который до сих пор был в тени. Это он на одном из публичных собраний Содружества заявил, что долг писателя не взирая ни на что писать, рискуя тем, что произведения его будут храниться в его письменном столе. Этим он вызвал бурю гнева со стороны “Волковыских”. Ваш Париж для него глубоко свое. Особенно ему близок Ремизов»345. Подлинно «парижский» характер Философов находил, в частности, в статье Гомолицкого о Ремизове и Розанове, помещенной в первой книжке Меча. Она провозглашала Ремизова «единственным центром, вокруг которого вращается вся настоящая – живая и имеющая будущее зарубежная литература».
В Мече возобновил Гомолицкий разговор на тему, приобретавшую для него и его соратников в редакции возраставшее значение в ту пору, – о текущей польской литературе. Он напечатал там статью о поэте группы «Квадрига» (близкой по стилистике к «Скамандру», но по политическим позициям стоявшей левее его) Влодзимеже Слободнике, где привел целиком одно его стихотворение в собственном переводе346. Это была вторая по счету в его жизни статья о польской литературе. Первая появилась за год до того в Молве и была посвящена поэтическому сборнику Эльжбеты Шемплиньской347. Обе статьи отражали возникновение круга новых у Гомолицкого литературных контактов. 25 июня 1934 он писал А.Л. Бему: «Так как русской лит<ературной> среды в Варшаве нет (если не считать ближайших сотрудников Меча), я нашел прибежище (подышать воздухом литературным) у молодых польских поэтов. Подружился со Слободником и Чеховичем. Все-таки там есть то, чего у нас нет – смена лит<ературных> вкусов, направлений. Без этого в музейной духоте рус<ской> зарубежной лит<ературы> я бы задохся». Здесь – зарождение новой линии в творчестве Гомолицкого, которая спустя десять лет привела к радикальным сдвигам в его самосознании, к перевоплощению человека, насквозь проникнутого русской культурой, в поляка. Поэт присоединялся к деятельности старших своих коллег по редакции – Д.В. Философову и Е.С. Вебер, – направленной на сближение русской и польской культур.
Такая принципиальная установка Молвы особенно ярко проявилась в статьях Философова, напечатанных накануне ее прекращения, 14-25 января 1934 года. В совокупности они составили своего рода монографию, посвященную русскому периоду (1824-1829) в жизни Мицкевича. Хотя непосредственным толчком к их появлению был выход первого тома биографии великого польского поэта, написанной Юлиушем Клейнером, Философов – страстный поборник русско-польского сближения, подвергавшийся яростным нападкам эмигрантских политиков в Париже, обвинявших его в сервилизме по отношению к польским властям, – поднимал ряд более общих вопросов, затрагивавших самую суть польско-русских разногласий. Следуя положениям, выдвинутым молодым польским историком литературы Вацлавом Ледницким, призвавшим польскую мысль в своем подходе к России отказаться от прямолинейного толкования и упрощенного использования мицкевичевской «Дороги в Россию», он выступил против «русофобских» построений польских биографов Мицкевича, опиравшихся на недостоверные, устаревшие источники, плохо знавших и поверхностно судивших о русском окружении Мицкевича и потому приходивших к ложным выводам. В то время как подъяремная Польша, говорил Философов, ушла в прошлое, Ю. Клейнер остается в плену у старых представлений. Философов отмечал, что «польское окружение поэта в России было невысокого калибра. Если не считать чудака мистика Олешкевича и молодых виленских товарищей Мицкевича по изгнанию, польский поэт был окружен преимущественно “тарговичанами”, соглашателями-“угодовцами” всех мастей, начиная с Ржевусского, гр. Собаньской и кончая Сеньковским. С русской же стороны, в числе его друзей и приятелей числились декабристы, в том числе Рылеев и Александр Бестужев, поэты Пушкин, Баратынский и В. Туманский, затем кн. Вяземский, Киреевский, Полевой, Соболевский, княгиня Зинаида Волконская и многие другие. Словом – цвет тогдашнего русского общества»348. Завершая работу, он писал: «Главною моей целью было показать, насколько искажает биографию Мицкевича “путешествие в Россию” польских исследователей всё по той же старой, изъезженной со времен Мицкевича, дороге. Настало время, когда надлежит, наконец, восполнить те пробелы, которых столь много в жизнеописании Мицкевича.<...> По моему скромному мнению, польским исследователям надлежит прежде всего заняться документальными разысканиями, кропотливой работой по заполнению пробелов в биографии Мицкевича, установлению фактических данных»349. Статья Философова была изложена, в сопровождении доброжелательного комментария Шимона Аскенази, в Вядомостях Литерацких350 и, помещенная в переводе в журнале Przegląd Współczesny, вызвала бурную полемику в печати, в ходе которой выступили М. Кридль, М. Домбровская, Ю. Кржижановский и В. Ледницкий351. «Моя статья о Мицкевиче произвела здесь невероятный скандал! Польские писатели и профессора из-за меня переругались и, забыв обо мне, переругиваются между собою до сих пор!» – сообщал Философов в письме к З.Н. Гиппиус от 11 апреля 1934352.
Ева Гомолицкая. 1932 г.
Е.С. Вебер-Хирьякова с дочерью
Д.В. Философов
Заставка к журналу и газете «Меч» (1934-1939)
Три графических работы Л. Гомолицкого
Иллюстрации для издания: А. Пушкин, «Домик в Коломне». «Моцарт и Сальери» (Варшава, 1935)
Старик, играющий на лире. Иллюстрация к изданию: М. Лермонтов, «Песнь о царе Иване...» в переводе В. Слободника (Варшава, 1934)
Обложка к сборнику
«Священная Лира»
(1937)
Польско-русские отношения, оказавшиеся в фокусе этих выступлений, образуют фон, на котором родилось новое произведение Гомолицкого – поэма «Варшава»353. Эта была первая поэма «зрелого» периода. Мы видели тогда, как неудержимо влекся подросток к сочинению вещей большой формы (вплоть до «романа в стихах»). Тем интереснее особенности нового «дебюта» в большом жанре, спустя шестнадцать лет после первого. Выход в «Варшаве» за пределы «герметической», медитативной, «метафизической» лирики сопровождался бросавшимися в глаза изменениями стиля, сведением разговора «на землю» – уравниванием «быта» и «истории» в правах с метафизическими размышлениями, обращением к прямому автобиографическому повествованию с деталями жизни автора и, с другой стороны, насыщением текста прозрачными литературными аллюзиями и параллелями. Это было самое «литературное» из всех к тому времени опубликованных произведений Гомолицкого. «Литературность» его заявлена была уже наличием метрического «эпиграфа» в первоначальном, журнальном тексте, где сопоставлялись схемы четырехсложного ямба А.П. (Пушкина) и А.Б. (Андрея Белого), не говоря уже об обычных, словесных эпиграфах, предварявших каждую из шести главок. Не только выбор стихотворного размера, но и самая ткань текста и интонационно-синтаксический строй его отсылали к пушкинской стилистике и к жанровой традиции пушкинской поэмы. Тем самым Гомолицкий отвечал на заявление Г.В. Адамовича, что «пушкинский, “пушкинообразный” стих настолько сейчас обескровлен, что вернуть его к жизни уже невозможно»354. Это был также и полемический вызов, брошенный парижскому культу Лермонтова. По словам Гомолицкого, столкнулись «два эмигрантских мира: субъективно-пассивный – “лермонтовский” и объективно-активный – “пушкинский”»355.
В эклектическом пантеоне поэтических пристрастий Гомолицкого Пушкин до того времени заметного места не занимал. Острожский сборник 1918 года свидетельствовал о завороженности эпигонами пушкинской эпохи, но не об интересе к самому Пушкину. Во второй половине 1920-х годов его увлекали такие противоположные явления, как Рерих в контексте модернистской эпохи и Державин как антитеза канону русской классической традиции. Резкий поворот к Пушкину в «Варшаве» должен быть осознан поэтому как факт необычный. Гомолицкий признавался, что равнодушие его к Пушкину, восходившее к школьным годам, было сломлено, когда поэт услышал перевод «Медного Всадника» в переводе Тувима на вечере Литературного Содружества 31 января 1932 г.356
Проявившееся в «Варшаве» «заражение» Пушкиным получило развитие в еще одной, не дошедшей до нас поэме, написанной осенью того же 1934 года. О характере ее мы узнаем из письма Гомолицкого Бему от 11 января 1935 года:
Я написал новую поэму – на этот раз пытался освоить Пушкинскую октаву, а с формой и идею пушкинских октав. Мне крайне мило погружаться в мир Пушкина и сквозь влагу его поэзии из этой прозрачной глубины смотреть на наше сегодня. Именно наше – во времени и на своем месте. Когда окончу совсем – пришлю Вам в рукописи (м. б. рукописно издам, а м. б. удастся и в Мече напечатать).
Но продолжения эти опыты – до работы в конце 1930-х годов над строфическим «романом в стихах» – практически не получили.
В «Варшаве», как и в не дошедшей до нас поэме, проявляется стремление «сквозь влагу пушкинской поэзии смотреть на наше сегодня». Текст произведения основан на параллели между автором-героем и пушкинским «безумцем бедным» – Евгением из «Медного всадника», имевшей целью представить тему деградации рода в противостоянии двух ветвей семьи (отцовской и материнской). Тема эта, в свою очередь, была взята в контексте противоречий и польской истории, и истории польско-российского антагонизма. Амбивалентное осмысление самого себя и собственной национальной идентичности осложнено было рядом отсылок, во-первых, к полемическому пласту в пушкинской поэме, связанному с «Дзядами» Мицкевича с их инвективами против имперского «Петербурга», а во-вторых, к польской теме в блоковском «Возмездии». Пушкин в «Варшаве» пропущен, так сказать, «сквозь» Мицкевича и Блока. Отсюда подчеркнутый «историзм» произведения – сопоставление разных эпох и литератур, – совмещающийся в поэме с открытым лиризмом, обнажением конкретного авторского Я, которое (за исключением стихотворений в Доме) прежде творчеству Гомолицкого не было свойственно.
При этом в тексте наличествуют переклички с ранними вещами и высказываниями самого автора. Так, пассаж о раздельном существовании «души» и «тела» представляет собой отзвук рукописного «Единоборца» (1924), где это было главной темой. Мотив «богоборчества», мелькающий в первой главке, подразумевающий период 1920-х годов (отмеченный в жизни автора напряженными религиозными исканиями), приобретал дополнительное значение, будучи сопоставлен с упоминанием «богоборцев» среди предков Гомолицкого в автобиографическом очерке, опубликованном в рождественском номере Молвы 1934 года357, и «беллетризованными» откровениями в рассказе «Смерть бога», напечатанном в августе 1934 года и впервые поведавшем о религии уединизма358. Лейтмотив «камня», обыгрываемый в различных планах в «Варшаве», служит отзвуком этой темы в сборниках Дуновение 1932 г. и Дом 1933 г. Повествование строится на неуклонном развертывании в «Варшаве» сетки мотивных со- и противопоставлений, проведении одних и тех же понятий сквозь наделяющие их несовместимыми значениями контексты и обращении их в этом процессе в свою противоположность. Описывая посещение варшавского православного кладбища на Воле в поисках (так и не найденной) могилы деда – высокопоставленного царского чиновника,– автор подчеркивает контраст между его и своей судьбой в терминах, аннулирующих полярно противоположные определения («господин», «раб»):
Чужой – униженный изгнанник –
ни господин – ни раб в цепях –
я был всего случайный странник
на этих дедовых камнях.
Ненайденная могила, место упокоения деда, оказывается «зеркальным отражением» неприкрепленности к месту внука при жизни. При этом Гомолицкий не упускает и напомнить, что «его и моя» Варшавы – разные. Это замечание, переходя во вторую главку, оборачивается заключением, что все города в мире – всего лишь «миражи суши», и, следовательно, искать в них какого бы то ни было своеобразия бесплодно. Но из этого закона повествователь делает исключение: Варшава с ее скорбью, запечатленной в камне памятников. Отсюда повествование подводит к петербургскому «Медному всаднику» и – в подразумеваемом контрасте к этой параллели – к сопоставлению величественной статуи Юзефа Понятовского и сгорбившейся, лишенной какой бы то ни было «величественности», ироничной, живой фигуры создателя новой государственности – Юзефа Пилсудского – на всенародном праздновании возрожденной независимости. Этому торжеству противостоит в третьей главке одиночество и бездомность поэта, его скитальческое, голодное существование, ночевка на вокзале (мотив, вторящий содержанию рассказа «Ночные встречи», 1932), которые, в свою очередь, подводят его к воспоминаниям об одиночестве в юности, упоении блоковскими стихами и состоянии наваждения при сочинении собственных. Стихи рушат «Иерихон церквей, дворцов». Отсюда и общий вывод, который образует параллель к размышлениям о независимости польского государства,– вывод о том, что свободу приносит творчество:
Во веки истинна свобода
сожженной ямбами судьбы.
Как бы в развитие этого тезиса о «сожженности ямбами» повествование обращается к сопоставлению двух парков и двух периодов-эпох в жизни повествователя – прогулка в Лазенках и Царскосельский парк в детстве. Каменные статуи там и здесь являют контраст с монументами на площадях Варшавы, упомянутыми ранее. Стихи содержат и разрушительный, революционный заряд, и созидательный. Вот почему в авторе прозревается «невольный творец» грядущей России. Но и эта мысль получает ироническое обличье, когда он вспоминает о стихах, писавшихся в царскосельском парке на песке («песок» противопоставлен «камню» монументов и медным или чугунным изваяниям) и исчезнувших под ногами прохожих. Так всплывают мысли о постоянстве и эфемерности в мире и о роли поэзии. Они влекут за собой и размышления о будущем, о грядущей, возрожденной (как возродилась Польша) России и о предвосхищаемом возвращении в нее автора:
Вот и из этих строк – немые
не сходят с бледного лица –
восстанет, может быть, Россия,
не зная своего творца.
И я, творец Ее невольный,
узнаю ли Ее тогда?
С какой пронзающею болью
Ее услышу города?
И в них – строфе, окаменевшей
архитектурным вещим сном,
моей строфе – ее пропевший,
найду ли я свой мир, свой дом?..
Пока же (гл. 5) начертанные на песке стихи, равно как и мотивы «камня» и «песка», получают новую трансформацию в описании тяжелого труда Гомолицкого в первые недели по прибытии в Варшаву («ломаю каменный песок»). Контрастом нестихающему спору двух «теней» – двух дедов автора – служит неожиданная декларация, отождествляющая его самого с героем пушкинского «Медного всадника»:
А я... я – пушкинский Евгений,
мир для меня – враждебный сон.
– но и противопоставляющая обоих друг другу. В отличие от Евгения, любую другую судьбу, чем нынешнюю, повествователь отверг бы; она, его «безумье» – милее дворцов:
Дороже мне мой день несытый,
мой кров бездомный – звездный свод –
всех торжествующих гранитов,
всех исторических тягот...
«Бездомный кров», «разбитый дом» взяты в «ночном космическом потопе» (гл. 6) – иронически-гиперболизирующая отсылка к петербургскому наводнению у Пушкина, и на его фоне появляется иной, новый всадник – «уже не Петр, а Евгений», субститут «Медного всадника». Но в новом, «августовском», виде обнаруживает себя и двойник Евгения, сам автор: подобно Понятовскому, он «в чугуне». Это кошмарный сон, в противовес которому окончательно складывается решение:
В веках остаться человеком –
простым евгениевым я.
и обратиться ко всем в мире «беженцам»:
Под кров, натопленный древесной
предвечной мудростью небес,
звать всех, кто в облике телесном
ей опрозрачнясь – не исчез.
Чье нареченное душою
сознанье – серый утлый ком,
застигнут бурей роковою,
свой роковой оставил дом,
и в вихревых своих скитаньях,
зайдя за каменный предел,
свое безумие, незнанье
и месть свою преодолел.
Кто примет все – и Дом вселенной,
и дом продымленный земной
с такой же радостью смиренной,
с такой же легкостью святой...
К себе приглашает он и «исцеленного» – счастливого и веселого – Евгения. Безнадежности «открытой», незавершенной концовки пушкинского «Медного всадника» противопоставлена совершенно другая «открытость» финала в «Варшаве», призывающая Евгения разделить отношение автора к бурям и испытаниям, выпавшим на долю бездомных изгнанников. Так «Медный всадник» получает продолжение в «Варшаве», где диалог с Пушкиным сливается с диалогом с современностью.
«Варшава» явилась важной вехой в творчестве Гомолицкого. Но того внимания, которого она заслуживала, современники ее не удостоили. Послав книжку Бему, Гомолицкий писал ему 4 сентября: «У меня постоянное ощущение, что я окружен пустотой, в которую проваливается всё, что пишу. Это тем труднее сознавать, что пишу-то я только от “не могу молчать”. Иначе бы не мог писать вовсе». А.Л. Бем, по-видимому, скептически отнесся к решению Гомолицкого обратиться к стиховому эпосу и рекомендовал Гомолицкому продолжать работать с лирическими формами. Отвечая ему 7 сентября 1934, поэт писал:
Вы пишете о лирическом небольшом, а мне этот путь кажется несовременным и несвоевременным. Не умом, а интуитивно это вижу. Планы у меня – еще 2 поэмы, но более эпические и с «героями» (эмиграции), и книга стихов (написанная как книга, а не собранная из старых), которая была бы моим символом веры. Твердо знаю, что эмиграции – России нужна религиозная реформа. С этого надо начать, чтобы кончить возрождением. Единственная форма сейчас для такой реформы – стихи. В прозе будет или незаметно, или смешно. Стихи сохранили больше старой пророческой непосредственности.
Замечательно объяснение решению перейти к эпосу: это путь «современности». Как видно по цитированным выше мемуарам Вяч. Лебедева, «скитовцы» к стихотворениям Гомолицкого относились с недоумением, находя их «несовременными». Сейчас Гомолицкий ищет в эпосе преодоления прежней «вневременности» и «герметичности». Замечательно, что эти поэтические планы как-то соединяются в его сознании с поисками «религиозной реформы», что являлось прямым отзвуком проблематики, во власти которой автор находился в 1920-е годы. Но если тогда он допускал, что достигнуть этого можно лишь в прозе, а не в стихах, то сейчас делал ставку на них, приходя к убеждению, что они «сохранили больше старой пророческой непосредственности». Вывод этот получил яркое воплощение в ближайших больших литературных начинаниях Гомолицкого и, в сущности, определил главное направление его деятельности в конце 1930-х годов.
Первые обстоятельные отклики на поэму пришли почтой из Праги. Об этом свидетельствует письмо Гомолицкого к Бему от 16 ноября: «Я так и ожидал, что нигде кроме Праги (и тем больше благодаря Вам) я не найду ответа. Иваск нагородил глупостей и ничего не понял359, а из Парижа просто не ответили (наверно, свежа еще история с Мечом). Меня это всё не беспокоит».
Печатный отзыв о «Варшаве» из Парижа появился в газетной статье Г. Адамовича, снова представлявшей собой групповой обзор поэтических книжек. Но на сей раз не Гомолицкий был выбран в качестве главного персонажа, и лаконичная характеристика произведения сводилась к одной-единственной фразе: «Несколько утомляет нарочитым, дубоватым пафосом (напоминающим среднего “стандартного” Брюсова) “Варшава”, поэма Гомолицкого, за подписью которого попадались стихи значительно более глубокие, если не по мысли, то по интонации и напеву»360. Более теплый и детальный отклик пришел из Риги, где в газете Сегодня была помещена рецензия П. Пильского. Ценность ее ослаблялась тем, что все знали, что рижский критик был щедр на похвальные, но поверхностные оценки («отписки»). Но на сей раз не было сомнения, что книжка ему действительно понравилась:
Поэт Гомолицкий написал хорошую поэму. Своей счастливой ясностью, своей примиренной печалью она заставляет и о себе говорить тоже просто, тоже ясно, одновременно ценя и точность, и романтизм исторических очарований и перемен.
Он отметил своеобразие жизненной позиции автора книжки: «ни на что не пенять и никого не проклинать, – это тоже подвиг, тоже гордость, а не только схима и отречение». Его привлек «просветленный» характер концовки поэмы, противостоящий горечи в каменных монументах и в сердцах беженцев:
Поэма Л. Гомолицкого – одно из интересных литературных явлений последнего времени, может быть, вообще наших лет. Пленяет самый замысел, это сближение двух веков, романтическая параллель двух проплывающих видений – различие удела двух «Евгениев». И невольно притягивает к себе, зовет и манит удел победного одиночества, счастливого своим признанием, будто беспечальной улыбкой судьбы.
В этом сознании, в таких чувствованиях, в этой находке успокоения заключена особая, неслышная и тихая гордость поэта, ни с чем не сравнимая сладость творческих обретений. История может поворачиваться разными сторонами, представать с разными выражениями своего каменного и жестокого лика, – важны и значительны не ее капризы, а наш собственный нетленный дух, наше личное отношение к неожиданным кружениям и зигзагам мира.
Л. Гомолицкий взял глубокую тему. Она возвышенна и прекрасна. Его поэма дышит не только сердечной искренностью, но еще и красивым величием мысли. Эта поэма озарена незакатным светом романтики361.
Созванный в августе 1934 года в Москве первый съезд советских писателей побудил Меч вернуться к сопоставлению положения в советской и эмигрантской литературах. Вновь обратился к этому воптросу и Гомолицкий. Отмечая гротескные черты текущей литературной жизни в СССР – открытые партийные собрания на заводах с докладами о предстоящем съезде, наставления пионерских отрядов писателям и т.п., он напоминал, что повсеместная в Европе надежда на русскую духовную или душевную стихию делает особенно ответственной роль русской эмиграции362. Он предложил поэтому, в противовес московскому мероприятию, провести «всеэмигрантский собор». Аргументировал он свое предложение параллелью между русским рассеянием и Израилем, трижды в своей многовековой истории выдвинувшим великих поэтов в периоды, казалось бы, полного физического уничтожения народа. По словам Гомолицкого, подлинный «поэт эмиграции» должен быть наделен такою же пророческой мощью, какую проявили в многовековой еврейской истории Иеремия, Иегуда Галеви и Бялик363.
Дальнейший толчок к размышлениям о путях обретения поэзией пророческих функций дало Гомолицкому знакомство по переписке c участником таллиннского «Цеха поэтов» молодым поэтом Юрием Иваском. Вместе со студенткой Тартуского университета Стеллой Шлифштейн Иваск в 1930 г. выпустил один номер Русского Магазина, в который зазвал «парижан» Ремизова и Поплавского364. После появления пресловутой статьи Адамовича «Стихи» в Последних Новостях в феврале 1934 г., где главным персонажем фигурировал Гомолицкий с его книжкой Дом, Иваск написал ему в Варшаву. Это знакомство совпало по времени с выходом в Таллинне шестого тома сборника Новь. Анонимная заметка, которой варшавский журнал отзывался на это издание, была составлена Гомолицким:
В Таллине (Ревеле) ежегодно ко Дню Русской Культуры выходит литературный сборник «Новь». В этом году в сборнике приняло деятельное участие новое литературное объединение, образовавшееся в октябре прошлого года в Таллине и назвавшее себя Цехом Поэтов. Благодаря Цеху, «Новь», сохраняя только чисто формальную связь с академическим праздником Дня Русской Культуры, преобразилась в живой литературный сборник, откликнувшийся на запросы передовой зарубежной литературы. Внешний вид сборника также выиграл в художественном отношении. В сборнике два портрета: Бунина и Цветаевой. Из литературных статей следует отметить: – «О современной поэзии» К. Гершельмана и две статьи Юрия Иваска о А. Белом и Цветаевой. Введен интересный отдел «Литературные мечтания» – выдержки из писем (редакционная переписка) о литературе, о творчестве, их кризисе и проч.365
Одна из цитат, приведенных в «Литературных мечтаниях»: «... В современной русской поэзии привлекает то, что талантливо, а – как талантливое – самобытно... В каждом нужно искать и находить лучшее – и в писателе, и в человеке», – была подписана инициалами Л.Г., то есть Гомолицкий366. Выделенная в хроникальной заметке Меча статья Гершельмана отзывалась на заявления Адамовича и Вейдле о «кризисе поэзии» и преодоление его предсказывала в выработке «новой формы, обеспечивающей <поэзии> максимальную насыщенность содержания при максимальном лаконизме формы»367. Очерк Иваска о Белом был написан по случаю смерти поэта. Но особый интерес представила для Гомолицкого вторая статья Иваска – о Марине Цветаевой, часть монографии о ней. Оценка Иваском места ее в эмиграции:
Цветаева слишком сильна для литературных сфер эмиграции – это не обвинение, лишь констатирование факта.
Цветаева в одиночестве.
обосновывалась характеристикой специфических черт ее поэтики:
Поэзия Цветаевой отталкивается от XVIII в. В ее поэзии живут традиции, назовем условно, державинско-шишковской школы декламативной поэзии архаистов. Вот формула одной из главных задач этой школы:
1) «Уметь высокий Славянский слог с просторечивым Российским так искусно смешивать, чтоб высокопарность одного из них приятно обнималась с простотою другого».
2) «Уметь в высоком слоге помещать низкие слова и мысли... не унижая ими слога и сохраняя всю важность оного» («Рассуждение о Старом и Новом Слоге», 1803, адмирал Шишков).
«Эти строки», пишет Цветаева, «я ощущаю эпиграфом к своему творчеству» (из письма).
Державинско-шишковская языковая традиция идет через Тютчева, мимоходом задевает, напр., Кузмина, Мандельштама и, наконец, продолжается Цветаевой (N.B. – Вяч. Иванов – представитель старой архаической школы, ломоносовской, херасковской, в его поэзии – гегемония «высокого штиля»). Возможно ли дальнейшее развитие этой традиции? Не завершительница ли Цветаева? – Может быть; но высокие интонации декламативной мелодики (выражение Б. Эйхенбаума) в поэзии архаистов, слышимые также у Некрасова и Маяковского, еще далеко не использованы. Когда говорят о кризисе современной поэзии, как-то не учитывают эту поэтическую традицию, а некоторые, может быть, даже считают ее анти-поэтической368.
.
Статья эта произвела необычайно сильное впечатление на Гомолицкого. Высказывания о Цветаевой в его письме к Бему от 25 июня отчасти вторят ее положениям:
Что касается Цветаевой, то мне всегда казалось, что она, подобно Пастернаку, не начинает (открывает новые пути), но завершает (ведет в тупик, «открывает» тупик) и притом очень как-то одиноко. Зашла в тупик, наслаждается его тишиной и поэзией; но не делает из этого программы, никого за собой не зовет (как Пастернак – он-то зовет). Пройти это нужно, как и все, но формально чисто, потому что всё же Цветаева не Достоевский. Очень бы хотел перечитать и вчитаться в ее После России, но в Варшаве книг Цветаевой нет. Интересно о Цветаевой написал в Нови Иваск.
Больше всего Гомолицкого поразила сама по себе мысль о плодотворности архаистической линии в современности (Иваск, в свою очередь, обязан был этой идеей Архаистам и новаторам Тынянова, так же как квалификацией Цветаевой как «завершителя» – характеристике Пушкина у Бориса Эйхенбаума), и с этого момента он чем дальше, тем больше стал искать на этом пути «революционизирования» пушкинского стиха. С Иваском, становившимся по эстетическим позициям одним из самых близких ему сверстников в литературе, он обсуждал как технические вопросы «архаизации» стиля современной поэзии, так и стратегические планы формирования широкой коалиции, противостоящей парижской элите.
Альянс между русскими литературными «Варшавой» и «Парижем» в еженедельнике Меч оказался хрупким. Толчок к открытому конфликту между двумя партнерами дала пришедшая из Праги статья молодого прозаика В.Г. Федорова, напечатанная в том же номере Меча, в котором появилась поэма Гомолицкого. Он объявил эмигрантскую литературу несвободной, «закрепощенной» так же, как закрепощена литература советская. В плачевном состоянии, в «бесшумном расстреле» эмигрантской литературы он обвинил «замогильные» голоса парижской литературной критики, враждебной ко всему, что не отвечает ее канону, и ориентацию молодых парижских писателей на иностранные авторитеты369. С резкой отповедью ему выступил Мережковский370, опровергавший толки о кризисе ссылками на «чудо» выхода Чисел и на появление новых произведений молодых авторов. Оскорбительная высокомерность его замечаний вынудила Философова в том же номере вступиться за молодого писателя из провинции и заявить, что «Мережковский сделал ошибку, может быть чисто тактическую, взорвав мост между собою и Федоровым»371. Он объяснял происшедший конфликт тем, что парижане и пражане живут в разных «климатах»: парижане не любят активизм, он кажется безвкусным и напоминает им «обломки прошлого», а пражане не любят парижской утонченности, считая, что «хороший вкус» убивает вкус к жизни. Еще большее раздражение у парижан вызвал воинственный ответ Мережковскому В.Г. Федорова, признавшегося, что советские писатели, равняющиеся на лучших из русских классиков, – Леонов и Федин, – кажутся ему значительно выше творимой в Париже прозы372. С ответом обоим своим оппонентам выступил Мережковский373, и в дискуссию вступил А.Л. Бем, согласившийся с Федоровым, что утрата русской прозой русских черт опасна для эмигрантской литературы (Бем привел в пример недавно напечатанный во Встречах рассказ Б. Поплавского «В горах»)374.
Альянс распался по обоюдному согласию сторон. «Трехмесячный опыт показал, что невозможно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань. “Конем” оказались мы и Прага, трепетною ланью – Париж», – комментриовал происшедшее Философов375. Л. Гомолицкий позднее вспоминал:
«Меч» должен был стать мостом между Варшавой и Парижем, где редакцию, предполагалось, возглавит Зинаида Гиппиус. Выглядел он как брошюра без обложки с моей линогравюрой на первой странице. К сожалению, его жизнь оказалась короткой. Париж повел себя высокомерно по отношению к нашей провинции и слабо откликнулся на приглашение, а для русского читателя в Польше уровень журнала оказался слишком элитарным376.
Удар от разрыва был смягчен тем, что с самого начала скептически отнесшаяся к альянсу с парижанами часть редакции исподволь готовила новое периодическое издание. 25 августа, до разрыва с Парижем, В.В. Бранд извещал Н.А. Цурикова: «С октября думаем в дополнение к “Мечу”, хотя в общем совсем отдельно, издавать еженедельную газету “Новь”, в которой я буду главным редактором. Газета эта необходима для освещения вопросов чисто политических и общественных. Предназначается она для широкого распространения и потому будет продаваться по 10 грошей. Я думаю ее сделать ярко активистской, но только не в смысле воззваний и призывов, они никого не трогают, а в смысле необходимой подготовки ума и души активиста. Буду Вас очень просить помочь мне статьями. Газета будет сначала маленькая, а потому и статьи мне нужны короткие, строк 150-200»377. Теперь надобность в параллельном Мечу издании отпадала, и, информируя его же о реорганизации журнала, Бранд писал: «Думаю, что переход “Меча” с позиций высоко-литературных на позиции политические Вас порадует, так как появится опять антибольшевицкий орган, доступный всем»378. С воскресенья 7 октября Меч стал выходить под редакцией В.В. Бранда и Г.Г. Соколова в виде еженедельной газеты, продолжая прежнюю нумерацию издания. Главной задачей провозглашалась работа «по отбору и объединению живых сил эмиграции под знаменем борьбы с коммунизмом за свободную Россию»379. Функции Философова сокращались – он впервые лишался руководящего положения в издании и оставался просто ближайшим сотрудником. Ведущая роль переходила к более молодому поколению. Варшавский круг сотрудников Молвы и журнала Меч сохранялся; предусматривалось, что в статьях на страницах еженедельной газеты «будут освещаться все выдающиеся явления русской и польской литературной жизни»380. Но, при сокращении раздела литературы, не было ясно, как отразится реорганизация на положении Гомолицкого. Он вынашивал утопические идеи создания нового журнала, зондируя почву в Париже (через Кнута и Ремизова) и Праге (через А.Л. Бема).
Деятельность «Литературного Содружества», созданного осенью 1929 года по инициативе В.В. Бранда, замирала, к лету 1934 г. заседания становились всё реже, аудитория таяла. Осенью возникло новое объединение, не имевшее аналога в пятнадцатилетней истории русской эмиграции в Польше. В извещении о его создании говорилось:
В Варшаве образовался литературно-исторический кружок под названием «Домик в Коломне». Учредителями его являются Е.С. Вебер-Хирьякова, Л.Н. Гомолицкий и Д.В. Философов.
Как видно из самого названия кружка, он не претендует на устройство многолюдных собраний. Домик – маленький, а поэтому тесный. Но имя Пушкина обязывает к большим и широким темам. В творческой личности Пушкина чудесно сочетались начала национального с началами всемирными. Поэтому, выступая под знаком Пушкина, «Домик в Коломне» утверждает всемирность как основную традицию русской национальной культуры.
Там же сообщалось, что в кружке не будет резкого разделения на докладчиков и слушателей и приглашаться на собрания будут лишь те, кого специально интересует данная тема доклада. В этом было принципиальное отличие от структуры, свойственной Литературному Содружеству, с двумя «кругами» на его собраниях, один из которых предполагал широкую аудиторию. Но главной особенностью нового кружка было то, что он нацелен был на сотрудничество с представителями польской творческой интеллигенции. К «основному ядру» руководителей привлечены были друзья-поляки Философова – литературный критик Рафал Блют, эссеист и переводчик Ежи (Георгий) Стемповский381 и Юзеф (Иосиф) Чапский382. В газетном извещении приводился длинный список намеченных докладов на русском и польском языках, посвященных русской и польской культурам, а также на темы «общего характера». В нем названы были, в частности, темы трех предстоявших выступлений Гомолицкого – «В.В. Розанов и современность», «Польская молодая поэзия», «О необходимости литературного направления». На первом заседании 3 ноября Чапский читал доклад «Башня из слоновой кости и улица». Выбор был не случаен – кружок подчеркивал свой «элитарный» характер. «“Домик в Коломне” крайне “миниатюрен”. Но “миниатюрность” его установлена совершенно сознательно. По нашему неписанному уставу президиум не имеет права приглашать более 15 гостей. Сделано это как раз для того, чтобы поднять культурный уровень собеседников», – писал Д.В. Философов383. В отчете о первом собрании кружка говорилось:
Иосиф Чапский в своем, к сожалению, слишком кратком, докладе поставил на обсуждение собравшихся трагический вопрос о той пропасти, которая образовалась между художником и толпой, о ненормальных взаимоотношениях между творческой личностью и обществом. Прения показали, насколько трагическая тема доклада злободневна и существенна. Надо признать заслугой организаторов Домика в Коломне, что им удалось создать благоприятную обстановку для свободной беседы о серьезных вещах. Не было условных речей, дешевой полемики. Чувствовалось, что тема одинаково волнует всех собравшихся. Участвовали в прениях: Георгий Стемповский, К.В. Заводинский, Юлиан Тувим, Рафал Блют, Л.Н. Гомолицкий, Е.С. Вебер-Хирьякова, Е.А. Маланюк. Председательствовал старшина Д.В. Философов, который руководил прениями.
Всеобщее внимание обратили на себя два обстоятельства: во-первых, на столе стоял специально на сей предмет изготовленный самовар с живописным чайником; на красном бабьем платке лежал калач. Выражаясь театральным языком, эти реквизиты были изготовлены Л.Н. Гомолицким. Второю достопримечательностью была зеленая лампа, что особенно утешило Юлиана Тувима. Конечно, это мелочи, но они оказали свое воздействие и придали Домику в Коломне особый отпечаток. <...>
Русские организаторы Домика могут с чувством глубокого удовлетворения отметить тот живой отклик, который они встретили со стороны представителей польского художественного творчества и польской интеллигенции. Наметилось некое сотрудничество около высших культурных ценностей, почувствовалось стремление создать среду, в которой, по словам апостола, нет ни эллинов, ни иудеев...384
«Домик в Коломне», просуществовав до 1936 г. (когда болезнь заставила Философова отойти от всех дел), сыграл исключительно большую роль в польско-русском культурном сближении и вообще в культурной жизни Варшавы. Участница кружка Мария Домбровская писала в своем дневнике: «Это единственное место в Варшаве, где еще царит хороший вкус. Главным образом благодаря пану Димитрию»385. Название кружка предложил Гомолицкий («чем я всё же немножко горжусь», – признался он А.Л. Бему в письме от 16 ноября 1934). За несколько лет до того Е.С. Вебер заявляла, что вся эмигрантская жизнь напоминает ей сейчас Коломну386. Для автора поэмы «Варшава», в которой такое значительное место заняла тема «метафизической» бездомности, принятое название скрывало двоякую отсылку к Пушкину – не только аллюзию на поэму 1830 года, но и на «домишко ветхой» в Коломне – в «Медном всаднике».
25 ноября Гомолицкий впервые в реформированном Мече выступил со стихотворением387. Оно, в соответствии с прокламированным газетой «креном» в сторону политическую, носило «гражданский» характер и, в отличие от поэмы «Варшава», разрабатывало эмигрантскую тему в «героическом» ключе. По ориентации на публицистическую, агитационную стилистику, отказу от игры на амбивалентности высказывания и использованию прямолинейно-плакатной семантики оно резко расходилось с прежними, даже написанными на общественные темы, стихами. Оно отражало внутренний кризис, наступавший у поэта. 16 ноября, отвечая на вопрос о службе в редакции, Гомолицкий жаловался А.Л. Бему: «О “Мече” – да я на черной работе. Вообще жизнь затрепала меня, истрепала нервы – я устал. Но всё же пишу – пишу роман, готовлюсь к выступлениям на нашу тему. Но это всё не легко, не так, как прежде писалось. Стихов больше нет – значит, я остановился, п<отому> ч<то> пишу я только, когда живу. Нет ни тем (не рассудочных – умом по пальцам сейчас насчитаю сколько угодно, но не этим пишут), ни новых подходов формальных – без этого обновления формы тоже писать не могу». В новом газетном стихотворении бросалась в глаза «натужность» речи, совершенно не вязавшаяся с прежней лирикой Гомолицкого:
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки...
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал...
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
В пасхальном номере Меча 1935 г. появилось еще одно стихотворение («Весь долгий год – чужой урок...»), в этой публикации озаглавленное «Из эмигрантской поэмы». Оба стихотворения были включены в «Эмигрантскую поэму», законченную в мае-июне 1935 года и вышедшую отдельной книжкой в Таллинне весной 1936 года. Новое произведение от метафизических тем, доминировавших в «Варшаве», уходило в сторону гражданских. К совершенно анахронистически звучавшему назидательно-дидактическому тону присоединялось назойливое словотворчество, имевшее целью конструирование «высокого» стиля, навевавшее нелестные ассоциации с Кюхельбекером или эпигонами одической традиции в пушкинскую эпоху. Оно проявлялось в концентрации составных лексем, создававших эффект «высокопарности» и «архаичности», в использовании устаревших морфологических вариантов:
Все богоделанно в природе:
благорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат <...>
Как можно было в этом мире
слезонеметь, кровописать,
где в среброоблачной порфире
луна на небе, как печать,
над ночью черною блистает; <...>
Резкий поворот к архаическому «высокому» стилю был у Гомолицкого подготовлен его коренным убеждением в «пророческой» сущности поэтического искусства. Новый, «витийственный» облик автора выражался в декламационной риторичности, выспренности высказывания и образов, в эллипсисах и разрывах синтаксической цепи, создававших нарочито затрудненную речь. Вот куда завели идеи, почерпнутые из статьи Иваска о Цветаевой, – причем сам Иваск никогда на такие крайности не пускался. Композиция носила подчеркнуто «кусковой» характер, она казалась произвольным нагромождением не связанных друг с другом фрагментов. В «поэме» нет не только какой-либо «фабулы», но и вообще сколь-нибудь различимых «событий», управляющих развертыванием текста. В конце внезапно и совершенно немотивированно введено авторское «я» на пару с персонажем, подозрительно напоминающим «Иванова» в рассказе «Ночные встречи». «Архаизация» стиля шла рука об руку с апелляцией к современности в тематике произведения. Год назад, прочтя «Варшаву», А.Л.Бем пытался было отговорить Гомолицкого от обращения к стиховому эпосу. Поэт его советом пренебрег и сосредоточился на «больших формах», а не на лирических «миниатюрах», как это было до тех пор. После «Эмигрантской поэмы» (май-июнь 1935) Гомолицкий пишет «Оду смерти» (январь 1936), «Балладу» (май 1936), «Сотом вечности» (декабрь 1936) и «Новоязычник» (январь 1937), сразу переработанный в «В нави зрети» (январь 1937).
«Большие» вещи эти были необычными: открестившись от «лирической поэмы», образцом которой была «Варшава», с голосом лирического Я на первом плане, с рассказом о судьбе автора, с его исповедью, Гомолицкий явно испытывал затруднения с построением повествования на основе унитарной (а тем более многоплановой) фабулы. Все новые опыты поэм 1934-1937 гг. имели еще одну общую особенность – кусковую, мозаичную конструкцию. Они состояли из отдельных «абзацев», которые порознь перемещались из одного текста в другой, вступая в новые комбинации друг с другом. А спустя год-два, отчаявшись в создании цельного эпического текста, автор эти отдельные абзацы, воспринимаемые ныне как лирические стихотворения, собрал в книге, которой присвоил название, использованное ранее в «поэме»,– «Сотом вечности». Теперь оно стало названием не поэмы, а лирической книги, которую образовывали те самые «куски», из коих составлены были поэмы тех лет. Гомолицкого нисколько не сковывало то, что название было уже закреплено за опубликованным сочинением. Напечатанный вариант вообще никогда не обладал для поэта более высоким, «канонизирующим» статусом, чем создаваемые рукописи. Напротив, он был просто одной из равноправных промежуточных фаз, стадией работы, нисколько не нацеленной на «окончательность».
Новые эстетические принципы и нормы, вырабатывавшиеся Гомолицким, сопровождались шагами, направленными на создание в эмигрантской литературе оппозиции парижской «элите». Шаги эти были органически связаны с борьбой против ламентаций по поводу «смерти стиха». Предпринимаемая поэтом кампания пользовалась поддержкой остальных членов редакционного коллектива Меча. В ней участвовал и А.Л.Бем, регулярно печатавшиеся «Письма о литературе» которого являлись важным компонентом литературного отдела газеты. Он и Гомолицкий координировали свои выступления на ее страницах. В течение двух лет, протекших после «советского» номера Вядомостей Литерацких в ноябре 1933 г., Гомолицкий превратился в боевого, самого активного в своем поколении литературного критика, располагавшего, в отличие от парижских и пражских сверстников, собственным печатным органом – Мечом, в котором существенную роль играл поэтический отдел, последовательно рекрутировавший молодых. По мере роста литературной известности Гомолицкого и усиления его влияния Меч приобретал значение главного форума молодых авторов в русской газетной печати. Остальные ведущие органы Зарубежья – парижские Последние Новости и Возрождение, рижская Сегодня – не могли в этом отношении с ним конкурировать: ни в одной из этих газет молодые авторы такой поддержки и таких полномочий, как Гомолицкий в Мече, не получали. 26 января 1935 Гомолицкий прочел доклад в «Домике в Коломне», посвященный целиком молодой поэзии388. По его побуждению и при его участии польский журнал Kamena приступил к подготовке номера, посвященного молодой русской эмигрантской поэзии389.
Крах альянса Меча с группой Мережковского заставлял искать новых союзников в кружках молодых в других странах. Одним таким дружественным изданием оказался выборгский Журнал Содружества390 – «единственный сейчас литературный и общественный журнал, отражающий настроения и достижения молодой эмигрантской литературы», как писал о нем Гомолицкий391. Момент установления контакта Меча с ним был зафиксирован появлением хроникальной заметки по поводу январского номера 1935 г.392, а уже в мартовском было, среди прочих, помещено стихотворение Гомолицкого «Пугливы дни безмолвною зимой». Георгий Адамович, который за год до того иронизировал по поводу расплодившихся в провинции поэтических содружеств, а сейчас вместе с М.Л. Кантором составлял сводную антологию русской зарубежной поэзии Якорь, в отзыве на этот номер выразил изумление по поводу появления «иностранцев» в журнале: «Беллетристический отдел отдан, так сказать, “иноземцам”: парижанину Шаршуну и двум поэтам из Брюсселя и Варшавы – Шаховской и Гомолицкому. Рассказ и стихи – хорошие, но жаль, что составители журнала уступили место гостям, – в особенности таким, которых случается читать и в других изданиях»393. Кажется, это был первый случай, когда у Г. Адамовича прорвалась безоговорочно положительная оценка лирики Гомолицкого.
Но особое значение выборгского издания в биографии поэта состояло в том, что там появилось несколько принципиально важных для него выступлений в прозе, раскрывавших совершенно новые черты в его облике. В их числе были вещи разных жанров – две квазинаучные статьи и два рассказа, но между этими разнородными текстами обнаруживаются неожиданно тесные связи и подчас внутри одного сочинения совершается переход от одной жанровой формы к другой. Произведения эти дают ключ к ряду поэтических текстов Гомолицкого, в том числе созданных в 1920-е годы и составляющих книгу «Дуновение».
Первым таким выступлением была статья «Религия озарения», бывшая своего рода манифестом «неоязычества», развернутым изложением религиозно-философских позиций Гомолицкого, складывавшихся в середине 1930-х годов. Она рассматривала реликты языческих верований в современную эпоху с привлечением данных сравнительного языковедения. Автор не столько стремился представить в ней строгие научные доказательства, сколько высказывал вдохновленные ими поэтические догадки. Основывались его рассуждения на презумпции существования «пра-религии», единого корня всех мировых религий. Такой корень он предполагал в первобытном отождествлении отвлеченного понятия о Боге с огнем или светом394.
Следующее выступление в прозе – «В завоеванной области»395 – восходило к опытам создания романа в прозе, о работе над которым Гомолицкий сообщал А.Л.Бему 16 ноября 1934. О том, что данный текст имел не «самодостаточный» характер, а должен был входить как часть в большее целое, свидетельствует вводный абзац:
Собственно, в эту завоеванную область мы попали вразброд (как уединистам и полагается), каждый по-своему, и разное время нам благоприятствовало. Я даже не совсем ясно представлял, как очутились в «сфере вечности» другие. Мой же путь был не от моего сознания или воли. Я нашел свою мудрость, как находят невнимательные люди деньги на улице: когда под ногами на солнце ярко резнет глаза – монета.
– где вскользь, в скобках, промелькнуло упоминание «уединистов». Оно связывало новое произведение с рассказом «Смерть бога», напечатанным в последних двух номерах «журнального» Меча. Как и там, повествователь выделен и противопоставлен остальным адептам этой «религии». Но в новом куске романа, в отличие от прежнего, отсутствуют сколь-нибудь различимые события и повествование целиком посвящено описанию вспышки «космического сознания», которая привела повествователя, как с иронией определяет заглавие, в «завоеванную область». Под последней понимается «сфера вечности». Открытие этой сферы совершено «через смерть», которую, согласно «повествователю», сам он пережил в 18-летнем возрасте.
Необычна повествовательная структура этой вещи. За первой главкой, представляющей собою медитативно-«теоретическое» вступление, следует кусок, который поначалу сулит некое фабульное развитие, и упоминаются покойный персонаж Масловский и его вдова так, как если бы они давно хорошо были знакомы читателям. Между тем сразу выясняется, что Масловские – лишь преамбула, позволяющая уточнить место действия в рассказе, уловка, создающая иллюзию фактической конкретности повествования, на деле имеющего не беллетристический, а чисто-рефлектирующий, анализирующий характер396. Описание «события» – «Свет всё ширился, и предела этому не было. С неба лилось ослепительное желтое пламя. Мир стал раскаленною печью» и т.д.– обнаруживает близкое родство с проблематикой недавно напечатанной статьи «Религия озарения». За вычетом первой, вводной главки, содержание произведения концентрируется на двух раздельных моментах – детальное описание мистического прозрения, случившегося в 22-летнем возрасте, в период существования группы уединистов, во-первых, и «спустя десять лет», когда автор подвергает анализу и оценке те ранние переживания. В последних главках сброшена маска «беллетристичности» и рассказ перетекает в «статью», которую следует считать авторским изложением религии уединизма, тем более озадачивающим, что юношеские религиозные искания зрелым Гомолицким, казалось, подвергались суровому осуждению («Смерть бога»).
Непосредственно примыкал к этой публикации «рассказ» «Наступление вечности»397. Любопытство читателя, взбудораженное упоминанием Масловских в «Завоеванной области», наконец утолено: здесь появляется Масловский (младший) и фигурирует не «отраженной», на минуту допущенной в текст темой, а как полноправный и притом столь близкий («дорогой») повествователю персонаж398. Сразу выясняется, однако, что его роль в жизни автора сведена к двум всего их разговорам, а точнее – даже до одного, второго, «самого важного»399. Восходят к «Завоеванной области» и рассуждения о «смерти» и «вечности». Они введены указанием на то, что сближение автора и Масловского-сына предопределено вторжением «мертвых» в мир живущих. Утверждение о том, что дома живых окружены со всех сторон жилищами мертвых, мотивирующее далее обзор городских кладбищ, вводит новый аспект в тему «переживания» смерти, развернутую в предыдущем рассказе-очерке400. Как и в «Завоеванной области», текст состоит из разнородных по повествовательной природе частей, и нормальный рассказ о событиях и персонажах соседствует с прямыми авторскими размышлениями и тирадами об апокалиптичности пережитой эпохи (с отсылкой к Розанову), дисгармонирующими с «беллетристическим» элементом, затороможенным в тот самый момент, когда внимание читателя привлечено недосказанными обстоятельствами драматической истории с Ильей Уманским.
Подобно «Смерти бога», фабула содержит мотив «приглашения посетить (уединистический) собор». Беседе повествователя с Масловским, во время которой передано это приглашение, отведена вторая часть рассказа. Идеологическим предметам разговора противостоит с нарочитой детализированностью и тщательностью воспроизводимая бытовая обстановка (Масловский вернулся с купания, бреется, стоит голым, загорелое – «осмоленное солнцем» – тело кажется отделенным от приставленной к нему головы, слышен звук бритвы, режущей волосы). Самый же разговор, занимающий бóльшую часть куска и имеющий отвлеченно-философский характер, представлен в несколько «асимметричном» виде. При том, что наблюдения повествователя, поставленные в скобки, вкраплены в речь Масловского и выступают наподобие авторских ремарок в пьесах, диалог повествователя с героем «драматизированную» форму нарушает: графически выделены лишь реплики собеседника, тогда как сегменты прямой речи самого повествователя преподнесены как обычные «повествовательные» пассажи. Тем самым возникает впечатление вопиющего функционального «неравноправия» двух сторон или их принадлежности к разным уровням текста. Подобное «неравноправие» может быть объяснено тем, что «повествователь» («автор») в своих репликах излагает учение уединизма и обсуждает в его контексте взгляды Шепко (Чепко) фон Рейгерсфельда, тогда как на выслушивающего его Масловского в рассказе возложена роль осторожно-заинтересованной или недоуменно-скептической реакции на сообщаемое. Когда речь заходит об отношениях между Богом и человеком, Масловский внезапно проявляет повышенную активность, выдвигая горячие возражения против идеи, что с гибелью человека гибнет и Бог. В этот момент верховенство в споре переходит к нему. Выдвигая против этой идеи свои аргументы, Масловский совершенно неожиданно ставит вопрос о праве человека (своем собственном праве) на самоубийство и, указывая собеседнику на лежащий на столе револьвер, добавляет: «Дай человеку револьвер, и он обязательно застрелится». Здесь рассказ прерывается, завершаясь тем, что Масловский бережно укладывает револьвер в ящик стола и тщательно запирает его. Идеологическая конфронтация остается, таким образом, неразрешенной, и не понятно, как томящая недосказанность соотносится с темой произведения – «наступление вечности». Абсолютно ничего в его фабуле (вернее, в фабуле второй части, содержащей диалог героев) о таком наступлении не свидетельствует; оно скорее отсрочено куда-то в неопределенное будущее, за границы текста. Таким образом, и здесь прозаическое произведение имеет «синкретический» характер, сводя воедино беллетризованное повествование, идеологический философский спор и публицистическую статью (рассуждения об особенностях эпохи, пережитой автором и его сверстниками-уединистами).
Последнее в Журнале Содружества прозаическое выступление Гомолицкого «Внави зрети» не содержало вообще никакого «беллетристического» элемента. Как и «Религия озарения», это была статья. Она распадалась на две части. Первая, «Новоязычник», была посвящена изложению взгляда (приписанного одному из собеседников, но явно выношенного самим автором) о значении язычества в наше время и обосновывала обращение к изучению славянской мифологии. Вторая представляла собой образчик таких исследований и посвящена была анализу обычая «трапезы с мертвецами» в бане401. Статья, вопреки обещанию в журнале, продолжения не имела. Но высказанные в ней темы и идеи разошлись по другим писаниям автора. Ранний вариант поэмы «В нави зрети»402 назывался «Новоязычник»403. Мотивы общения с мертвецами и трапезы с ними подхвачены в рассказе «Зерно», напечатанном под псевдонимом в Мече404. В нем присутствуют черты повествования, знакомые нам по другим рассказам этой поры, в первую очередь Ich-Erzählung, по манере напоминающая Достоевского и Ремизова (1930-х годов). Самая тема, объявленная заглавием, перекликается с «зернами» в руках автора в момент обретения «космического сознания» в «В завоеванной области». Мотив таинства в бане подхвачен в тогда же напечатанном (под тем же псевдонимом) святочном рассказе «Навья трапеза»405.
Вторым близким союзником Гомолицкого в тот период являлся таллиннский «Цех поэтов», к которому с 1934 года перешло издание сборников Новь. Рецензируя седьмой том, Л. Гомолицкий писал о «Цехе поэтов»: «Организация оказалась живой и деятельной. За короткий срок своего существования цеховики успели проникнуть в парижскую большую литературу и завязать сношения с главными центрами эмигрантской литературной жизни». Тезисы, которые Гомолицкий формулировал в этой связи, были такими:
Пока ясно одно:– литературная жизнь, так буйно расцветшая в Париже, близится к упадку. Если обнищание пойдет дальше, начнется бегство из Парижа в зарубежную «провинцию». И столкновение с этой «провинцией» эмигрантской столицы Парижа становится неизбежным. Первая встреча двух «климатов», столичного и провинциального, состоялась в Варшаве в «Мече» (журнале) и выразилась именно в форме столкновения, конфликта. Таким образом, «Меч» стал событием. <...>
В настоящее время в «провинции» наиболее активным является как раз Ревель. После же перехода к «Цеху поэтов» сборников «Нови» ревельцы стали, кажется, и наиболее независимым литературным объединением в зарубежьи. Впрочем, «независимостью» своею «Цех» злоупотребляет и не в свою пользу. Он слишком замкнулся в своем кругу, почему «Новь» не может всё еще освободиться от налета провинциальности (на этот раз без кавычек)406.
О своих сношениях с ревельцами он сообщал А.Л.Бему11 января 1935 года: «Я, между прочим, Иртелю предлагал отказаться от системы замыкания в своем тесном кружке. Советовал соединиться с Прагой и Варшавой. М. б., и на той почве что-нибудь еще удастся сделать». Руководитель издательства «Нови» Иртель внял этим советам, и очередной, восьмой альманах, вышедший в конце 1935 года, широко предоставил свои страницы молодым авторам из остальных центров эмигрантской литературы. Больше всего места было отведено при этом выступлениям Гомолицкого. Там, во-первых, были напечатаны два его стихотворения407: «Закинув голову, ресницы опустив», включенное в Дуновение 1932 г. в иной редакции, а в Нови получившее дату 1924, и «На травах огненных земного ложа», являвшееся своего рода лирическим манифестом, сжато выражающим религиозные взгляды, оформившиеся в период «уединизма»408, и впервые опубликованное (с иной концовкой) в Молве 28 мая 1933. Оба стихотворения включены были во вскоре вышедшую в Таллинне книжку Гомолицкого Цветник.
В том же томе Нови был опубликован и рассказ Гомолицкого «Черная кошка», не только принадлежащий к «уединистическому» циклу его произведений, но и прямо связанный с «Наступлением вечности» – и своей проблематикой, и персонажем (Масловским), вовлеченным в философский спор с повествователем, и общностью фабульных моментов (в «Черной кошке» передается первый из двух разговоров автора с Н.Ф.Масловским, а в «Наступлении вечности» – второй), и техникой развертывания нарратива. Здесь повествование имеет столь же исповедальный характер и демонстрирует такую же аналитическую дистанцированность от описываемых событий. В обоих случаях рассказ балансирует на тонкой границе между серьезностью и иронией (и самоиронией). Как и там, фабула ослаблена, медитации и идеологические высказывания превалируют над действием. Так же велика роль заключенных в скобки попутных ремарок, которые подчас принимают на себя больший вес, чем запечатленные в тексте реплики прямой речи персонажей. Так, внимание повествователя сосредоточено на руках Масловского, которые перенимают функцию «партнера» в диалоге, «персонажа» в повествовании: они беспокойно себя ведут, автономно действуют, автономно поддерживают беседу с повествователем (главным героем).
Действие в рассказе приурочено к на редкость точно определяемому хронологическому моменту: чудо обновления икон и куполов церквей в Киеве, начавшееся в июле 1923 и, по свидетельству автора, перекинувшееся через границу и в их места на Волыни. «Там» (в советской России) эти события были восприняты как символическое отвержение «обновленческой» церковной иерархии и атеистической власти. «Здесь» автор ставит их в связь с собственными исканиями бога. Он отправляется в путь, чтобы не упустить «единственный случай стать свидетелем чуда». Непрекращающееся, ширящееся, растущее изо дня в день явление образует драматический фон, на котором в повествовании возникает вопрос: чем обернется происходящее чудо для «них», для толпы, для народа, а чем для «единицы» – уединенного автора и его собеседника Масловского?
Как и в «Наступлении вечности», постулируемые философские вопросы и противоречия не получают однозначных ответов, оставляя ощущение лакуны, «открытости». На уровне фабулы эта незавершенность проявляется в том, что единственным «уроком», выводимым из напряженного религиозно-философского спора в рассказе, оказывается ночное купание (впервые в жизни) автора в реке409. Фабульную и идеологическую «незавершенность» эту можно, конечно, объяснить тем, что у рассказа имелось «продолжение» – отдельно опубликованное в Журнале Содружества «Наступление вечности». И в самом деле, вторая главка «Наступления вечности» начинается с упоминания о возвращении Масловского домой с купания в речке, которое «подхватывает» мотив ночного купания автора в речке в «Черной кошке». Но эта параллель в дальнейшем начисто забыта или игнорируется. С другой стороны, такая поразительно важная черта нарратора, отмеченная в «Черной кошке», как заболевание «неприсутствием» на людях, совершенно не представлена в «Наступлении вечности», как будто он этим никогда не страдал. «Скрепки» между двумя рассказами оказываются, таким образом, недостаточно ощутимыми, чтобы спаянностью двух отдельных текстов (или даже их возможным совместным вхождением в будущее общее целое – роман об «уединизме») объяснять «незавершенность» фабулы и идеологических споров в каждом из них отдельно.
Амбивалентность характеризует всё построение «Черной кошки». В самом начале рассказа введено утверждение, кажется, подрывающее самое «уединистскую» платформу: в минуту уединения «говорить человеку с самим собою не о чем, решать ничего не надо и никаких настоящих мыслей нет...». Вывод этот в первой главке служит мотивировкой введения «разговора с Масловским» в рассказ. Возникающий диалог оказывается столь же странным, как в «Наступлении вечности», но здесь его эксцентричность объяснена состоянием «неприсутствия», в которое то и дело впадал автор:
У меня в то время уже начинались странные состояния отсутствия на людях. Ощущал я себя – плотность и масса тела, голос, воля – лишь в одиночестве. На людях же я исчезал, не только как имя, человеческая мера, но просто как слышимый голос и ощутимая – видимая форма. На улицах налетал, случалось, на прохожих: мне казалось, что они должны пройти сквозь меня. В обществе, когда оканчивалась вся обрядовая механическая сторона встречи, я делался неподвижен. Я мог застыть внезапно на полуслове, полужесте – всё равно никто не слышит и не видит. Потом, когда это зашло слишком далеко, мне пришлось упорно учиться (неграмотные так учатся чистописанию) двигаться, говорить, смотреть «как все люди». Тогда уже я должен был преодолевать двойную преграду – и свои состояния, и отношение людей, которые действительно перестали принимать меня в расчет.
Такое состояние чуть ли не впервые (если не ошибаюсь) я ощутил, идя прямо на Масловского, ощутил отчетливо, безошибочно. Смягчилось оно только тем, что Масловский посторонился, давая мне место, и потом, медленно взглянув на меня, заговорил. Я отвечал. Я был видим и слышим и всё время это как бы испытывал, проверял.
Начавший беседу Масловский задал сразу вопрос «насчет этого» (то есть происходящих «чудес»). «Я ответил что-то вроде того, что в обновление икон я, кажется, не верю, но, может быть, это – символический знак обновления мира». Значимость этой реплики раскрывается не только в осторожном «кажется», но и при проекции чуда «обновления икон» на общее «апокалиптическое» восприятие повествователем (и самим Гомолицким) современной эпохи, перекликающееся с многочисленными высказываниями поэта, рассыпанными в его писаниях с 1920-х годов, в особенности со стихотворениями «Голос из газетного подвала» в Русском Голосе 7 января и 6 марта 1930. Замечательно, что такая целостная «апокалиптическая» трактовка современности и основанные на ней религиозные поиски противопоставлены «средневековому космогоническому апокрифу», движущему скептическим Масловским, при том что биография этого персонажа, как она проступает из описанных в рассказе эпизодов, носит безмерно более трагический, «апокалиптический» характер (отец его, погибший «на нашем кладбище» – «живые искали убежища у мертвых и даже тут не находили его»; расстрелянная в Киеве жена), чем биография самого повествователя.
Разговор, противостоящий празднованию «чуда» толпою вокруг и вращающийся, в сущности, вокруг искания и обретения Бога, странен и неожиданным сведением протекающего диалога к «монологическому» изображению. К концу рассказа, в кульминационный, в идеологическом отношении, момент представлены идущие одна за другой пять «разрозненных» реплик повествователя при внезапно отключенной речи его собеседника, при том что, глядя на себя со стороны, повествователь сам иронически аттестует собственные заявления как «декламацию»:
Он: Вы знаете... вы простите, что я вам как бы исповедуюсь, но много лет, может быть, – никогда еще не было у меня такой к этому потребности и легкости исполнения, как сейчас... Я ведь только теперь вижу: ни разу еще не испытал... Бога. В детстве одно время ханжой прямо был, ходил даже ежедневно на ранние, бился головой о пол, приду и прежде всего все иконы перецелую – у меня была своя очередь, начиная с Божьей Матери на иконостасе и кончая последней иконкой в темном заднем углу, где нельзя было и разобрать, какой это святой. Потом, вот кощунствовал – все-таки тоже ведь с Богом разговаривал. Теперь совсем стал равнодушен, и вы очень правильно сказали, что Бога у меня своего никогда не было. А у них есть?!
– Д-да, есть.
– Вы думаете? Может быть... Ну, а у... вас? Есть?
– Есть.
– Как это вы не задумываясь – завидно! А рассказать об этом можно?
Я: Нет.
Я: Но сейчас, здесь – можно.
Я: Я через смерть к этому пришел.
(Руки вдруг сразу изменились, дрогнули и оставили набалдашник.)
Я: Я думаю, что человек, который боится мысли о смерти, ни разу прямо и просто – вне опасности, вне угрозы, а именно, в самое благополучное свое время, а вот так собственным умом и волей стал вплотную лицом к лицу со смертью – не только Бога не получит, но и простой мудрости к жизни.
Я: Я это кожно, кровно, мускульно узнал. Тут встают вопросы неприступные: нельзя продолжать жить, на них не ответив, ответить же можно лишь чисто физически, пройдя через смерть.
Я начал декламировать, а Н.Ф. вдруг стал рассеян, потом поднялся и предложил – уже поздно! – договорить по дороге домой.
Ирония, заключающаяся в изображении идеологических дебатов в рассказе, достигает апогея в самой концовке, когда Масловский, вызвавшийся проводить ночью собеседника домой, по дороге вдруг передумывает и поворачивает назад, завидев черную кошку. Отвлеченно-метафизические разговоры здесь опрокинуты на бытовое суеверие, переведены в гротескно-«вульгарный» план. Эпизод этот функционально эквивалентен низведению метафизических медитаций Печорина, едва не споткнувшегося о зарубленную свинью, к земным тревогам в фабульно-сюжетном центре лермонтовского «Фаталиста». Как и там, автор оставляет читателя в недоумении перед неразрешенными философскими столкновениями, не давая ему никаких облегчающих положение «подсказок». Вместо них он подсовывает ложное, мнимое «разрешение» поднятых в повествовании проблем: благодаря черной кошке герой освободился от провожающего и, снова «уплотнившись», выкупался в реке. Замечательно, что, при общей «обманной» конструкции рассказа и иронической игре в изображении персонажей и в изложении затрагиваемых ими больших мировоззренческих вопросов, он масштабней, чем где бы то ни было, раскрывает всю глубину религиозных исканий в творчестве Гомолицкого межвоенных лет.
В том же сборнике Нови Гомолицкий был представлен и в других ипостасях. Там появился важный для поэта литературный документ под названием «Священная Лира»410. Начинается он с констатации существования двух концепций в зарубежной русской поэзии, одна из которых исходит из признания поэтов «законодателями мира» (Шелли), а вторая рассматривает поэзию как «тихое, лунное дело», по выражению Г. Адамовича. Автор статьи, неизменно отстаивавший первую, «гордую» точку зрения в своих боевых выступлениях в Мече, в данной статье признает и законность второй трактовки, сближая ее с положениями философской системы Лао-Тсе. Значение этого признания становится ясным в свете того факта, что Гомолицкий никогда не позволял себе в публичных высказываниях такую слабость, как солидаризацию с Адамовичем. С дебатами в редакции За Свободу!, Молвы и Меча соотносилось утверждение о том, что подлинный «активизм» проявляется не в политической области, а в поэзии. Подхватывая тезис Цветаевой в недавней ее статье в Современных Записках о власти поэта над словами и, следовательно, над вещами в мире, автор переходил к вопросу о «зауми». Он и раньше, в статье «Религия озарения» в Журнале Содружества (июль 1935), затронул этот вопрос, когда, сославшись на монографию Д.Г. Коновалова, упомянул об «экстазных молитвах русских сектантов на заумном “иерусалимском” языке». На сей раз Гомолицкий счел нужным дать дефиницию зауми, свидетельствующую о том, что она становилась актуальной в его размышлениях о будущей собственной поэтической работе. «Не “воспоминание древности”, не эстетический каприз (как объясняют), заумный язык, – заявляет автор, – но погружение в магическое знание – его лаборатория. Заумный язык – настройка священной лиры, после нее лира звучит “оглушительно” тихо, западая на всю жизнь до смерти и на после смерти в слух, память, стремясь воплотиться в мысль и действие»411. Незадолго перед тем Гомолицкий ознакомился с сочинениями Велимира Хлебникова (о присылке их он еще в 1933 просил Чхеидзе), и его апология зауми, конечно, была следствием этих чтений.
Объявив в «Священной Лире» о плане издания поэтической (а не политической) газеты и давая ее адрес: «Зарубежье (от рек Манчжурии через океаны и суши до холмов Волыни)», статья завершалась указанием: «Издателя нет. Ответственный редактор – ИА-ФЕТ». Последнюю эту фразу можно интерпретировать или как простую констатацию факта, или как подпись под статьей. В зависимости от этого и статью приходится считать либо анонимной, либо псевдонимной. Избранное имя редактора было каламбуром: оно одновременно отсылало и к третьему сыну Ноя Яфету, и к «Фету»412.
Дальше в томе помещены были под разными именами еще несколько заметок и статей Гомолицкого. Единственной среди них за полной его подписью была заметка «Несколько слов по поводу “Белладонны” Н. Гронского». Написанная по поводу посмертно напечатанного произведения трагически погибшего молодого поэта, заметка еще четче, чем «Священная Лира» Иа-фета, излагала основы новой поэтики Гомолицкого. Заключались они в призыве вернуться к оде XVIII века. «Мы не отдаем себе отчета, – заявлял автор, – что влекущее нас в лучших поэтах последержавинской эпохи есть воспоминание о тех чистых образцах первоначальной лирики оды». Ссылался он при этом не только на Тютчева, архаистические корни которого были раскрыты Тыняновым в книге Архаисты и новаторы, но даже на самого Пушкина. «Реалистическому роду поэзии по мере того, как он отходил от высокого языка оды, суждено было выродиться, стать вялым и невыразительным, окончиться вдохновенною прозою в стихах. <...> Видимо, простота, возводившаяся в идеал законодателями литературных вкусов прошлого столетия, и “современный”, “живой” язык вовсе не обязательны для поэзии. Язык ее может быть “мертвым”.
... И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба».
Истолковывая «Белладонну» Гронского как возрождение оды, Гомолицкий заключал: «Для нашей трагической эпохи нужны гордые слова, пронзающие, как вихрь, слух»413.
Этой заметкой Гомолицкий присоединялся к трактовке творчества Гронского, выдвинутой в некрологической статье Юрия Иваска в Журнале Содружества414. В ней Иваск назвал умершего поэта не просто «архаистом», но «крайним архаистом», «иногда даже архаиком», и в этой связи вернулся к общему вопросу о роли «высокого стиля» в поэзии современности, упоминая о стилистических тенденциях Вяч. Иванова, Мандельштама, М. Кузмина, Цветаевой, Вадима Андреева «и в особенности Божнева». Аттестуя творчество Гронского как «героическую поэзию», служащую оправданием всей текущей эпохи, он противопоставил его «смутному романтизму». Целостная «историко-литературная» концепция – а не одна лишь характеристика данного произведения Гронского – была целью и заметки Гомолицкого о «Белладонне». Если в статье 1934 года Иваск415, как мы помним, выдвигал предположение, что Цветаева-«архаист» – не зачинатель, а «завершитель» данной поэтической традиции, то появление «Белладонны» Гронского толкало и самого Иваска, и Гомолицкого к выводу, что у традиции этой появилось продолжение и что продолжателем стал начинающий, безвременно умерший поэт. Гронскому Гомолицкий вскоре посвятил еще и другую, специальную статью, написанную после выхода посмертной книги стихов Гронского416. Как и многие другие его газетные литературно-критические выступления, она также была подчинена полемическим целям борьбы, поднятой «провинцией» против «Парижа». В ней утверждалось, что на «монпарнасе» к Гронскому не питали ни малейшего интереса и он стоял особняком, не принимая участия в тамошней литературной жизни. «Открыла» его провинция – Прага, Таллинн и Варшава. Определение специфической черты поэзии Гронского – «героический пафос» – следовало характеристике, выдвинутой Иваском; при этом Гомолицкий настаивал, что нужно было много «силы и отваги», чтобы писать так, идя наперекор общему вкусу. В поэзии Гронского Гомолицкий выделял и особенно близкий себе «пафос религиозный», образцы которого можно найти лишь «среди одописцев екатерининского времени» и который сопутствует «свободному полету на грани между риторикой и боговидением». В своей статье он также указывал на то, какой отклик нашла поэзия Гронского и вне эмигрантской аудитории, на страницах польской литературной прессы. В январе 1936 г. в журнале К.А. Яворского Kamena была напечатана статья Иваска417, где дан был очерк литературной генеалогии молодого поэта; он предварял полный перевод «Белладонны», выполненный редактором журнала. Спустя месяц эти материалы вышли отдельной книжкой в серии «Библиотеки Камены». Эти акции были предприняты непосредственно по инициативе Гомолицкого418.
Остальные статьи Гомолицкого в том же томе таллиннской Нови включали помещенные рядом одна за другой заметку о Ежи Либерте419, навеянную летним пребыванием в имении Ляски-Ружана, когда у него возникало ощущение, что к нему пробивается, сквозь шум хвойных деревьев, голос покойного польского поэта; очерк о прошедшей в Варшаве выставке средневекового польского искусства420; отчет о десяти собраниях первого года существования «Домика в Коломне»421; и, наконец, историко-«некрологическая» заметка о варшавском Литературном Содружестве422, распущенном в марте 1935 года решением его основателей423.
Таким образом, в 8-й книжке таллиннской Нови Гомолицкий был представлен с беспрецедентной многогранностью – и как лирический поэт, и как прозаик, и как критик, выдвигающий определенную литературную платформу, и как участник и летописец культурных организаций русской Варшавы. Сборник отличался обилием материалов, полученных из разных эмигрантских центров, но по широте и разнообразию участия Гомолицкий заслонял других авторов. Том Нови был издан с особой полиграфической роскошью и содержал многочисленные репродукции. Вдобавок его украшало личное приветствие главы Эстонского государства. Мало какие издания русской эмиграции могли соперничать с Новью по респектабельности и богатству. Поэт возлагал большие надежды на дальнейшее сотрудничество с ревельцами, найдя в них близких единомышленников.
Приветствуя возросшую роль «провинции» в молодой эмигрантской литературе, М. Осоргин выделил появление «Священной Лиры»:
В журнале «Новь» есть оригинально и очень занятно написанная статья за подписью «Iа-фет», уверенная и несколько страшная апология кастового характера поэзии, того отграничения стихотворства от литературы, которое уже многих талантливых писателей сломило и увлекло от подлинного творчества в блистательную пустоту стихоизлияния424.
При том что Осоргин определил Новь как журнал «расцветающий», восьмой том оказался последним. Из-за разногласий относительно отбора публикуемого материала «Цех поэтов» распался еще до выхода книги, и поздней осенью 1935 года издатель альманаха П. Иртель остался в одиночестве425.
Cотрудничество Гомолицкого с Иртелем после этого длилось недолго. В апреле 1936 в Таллинне вышли сразу две его поэтические книжки – Цветник. Дом и Эмигрантская поэма426. Как и «Варшава» (1934), они изданы очень малым тиражом – каждая в 100 экземпляров427. Распад «Нови» нанес удар по стратегическим расчетам Гомолицкого.
Не налаживались у него и сношения с Прагой. Становилось всё яснее, что новая, архаистическая программа, вырабатываемая Гомолицким, оказывалась в разладе с направлением, по которому двигался «Скит». Задор, с которым Бем и Гомолицкий нападали на «монпарнас», молодых пражан отталкивал, а не воодушевлял. Уже осенью 1934 г. Н.Е. Андреев предупреждал о нежелании их ввязываться в разгоравшуюся полемику эмигрантских центров:
Недавно в варшавском журнале «Меч» (ныне превратившемся в еженедельную газету) пражане с удивлением и любопытством читали несколько фантастическую, вольную, созданную в полемике и потому не претендующую на сходство, характеристику «молодой русской литературной Праги»; Прага противопoлагалась «климату Парижа», парижским литературным настроениям. Читали; иронизировали; кто-то, шутя, предложил «усугубить полемику», послав опровержение «по пунктам»; посмеялись и над этим воображаемым текстом «письма в редакцию». Но, и смеясь, признали, что в основе своей мысль «Меча» – верна: «климаты» существуют, литературные «месторазвития» зарубежья замкнуты, отчуждены друг от друга; и дело, конечно, не только в степени культурности (настоящей или кажущейся) отдельных групп, но также и в «природной» разнице организма428.
По его отчету, русская Прага находилась, по сравнению с 1920-ми годами, «на ущербе» и «Скит», формально насчитывавший 30 членов, переживал кризис: «Собрания посещают семь-восемь человек; и из них не все упорно работают над стихами; совсем замолкли прозаики. Традиционно открытого вечера в этом году устроено не было»429. Автор первой, после «Звездного крена» Вяч. Лебедева (1929), индивидуальной поэтической книжки «скитовского» происхождения Алла Головина была самым талантливым из членов группы, образовавших «внутренний» или «малый» «Скит», ставший в оппозицию к А.Л. Бему430. Ее «Лебединая карусель», вышедшая в конце 1934 г., вызвала у Гомолицкого прохладный отклик. Возводя ее поэтическую генеалогию к «капризному пастернаковскому стилю и гумилевскому напеву», рецензия осуждала Головину за проявления «манерности», за то, что «мир ее “комнатный”. Это мир городской квартиры»431. Тяготение к «монпарнасу» проявилось на вечере «Скита», устроенном 4 июня 1935 года, и в третьем коллективном сборнике, выход которого был приурочен к этому мероприятию. Присутствовавшая на вечере Е.Д. Кускова вынесла о нем тягостные впечатления, сравнивая эмигрантскую молодежь с прежней, в дореволюционной России:
А здесь – мелко. Как ни укрупняй, как ни углубляй – всё мелко! Не так? «Духа» нет. Вот вчера была на вечере «Скита». Слушала прелестную Аллу Головину, Ратгауз, Мансветова и других юных наших поэтов. Как грустно было! Тон – будущих самоубийц... Говорила им – чего это Вы все?.. А в глазах у них (у молодых!!) бездонная какая-то тоска. Природы нет, любви нет, пафос больной, искривленный какой-то432.
Главный упрек, который предъявил третьему сборнику «Скита» Гомолицкий, была подражательность, пренебрежение родной традицией, «ассимиляция духа»:
Язык еще сохранен свой, но думаем и чувствуем мы уже иностранно. Придет время – не нужен станет и язык, и мы окончательно будем поглощены чужою стихией. Судьба наша сейчас трудна и трагична. Не легко решиться принять на себя ее тяжесть, если великий соблазн расширить понятие эмиграции до «эмиграции из жизни»433.
В 1936 г. участники «Скита», взвешивая возможность издания ретроспективного сборника своей группы, пригласили и Гомолицкого. Идея эта отпала, однако, когда он послал им кусок своей новой «Оды смерти», характеризовавшейся резко-архаистической стилистикой. Отклонение предложенного текста редакция объяснила тем, что решено было ограничиться лишь пражанами (сборник в конце концов не вышел).
В итоговой статье о «Ските», написанной по поводу последнего, IV сборника группы (1937), Гомолицкий отметил беспрецедентность в эмиграции самого по себе факта самостоятельного существования этой литературной организации на протяжении 15 лет. В отличие от Парижа, где доминировали поздние адепты акмеистского движения, Прага, по его словам, олицетворяла совсем иную линию литературной преемственности, шедшую от символизма к футуризму. Другая особенность «Скита» состояла в увлечении советской поэзией – первоначально Маяковским, а затем, «после первых лет поисков и увлечений “широкими полотнами”», кружок пошел по пути Пастернака – по пути превращения автономизированной метафоры в лирический «стиль». Но в последнее время былое единодушие членов кружка утрачено. Он раскололся на оставшихся верными прежнему пути и капитулировавших перед «Парижем»: «Парижские веяния, захватившие Прагу, очевидны. Не только в опрощении стиля, освобождении от языка метафор, но в самых интонациях, в самой конструкции стиха». Ссылаясь на примеры Мансветова и Аллы Головиной, Гомолицкий заключал статью словами: «Отсюда равно близко и к философии ненужности, призрачности искусства, – мысли, – слова, наконец, – отжившее, и к формуле Адамовича: стихи – слабое, “лунное дело”, “пишите прозу, господа”»434.
В этот момент, после выхода двух книжек Гомолицкого в Таллинне весной 1936 года, появилась статья о нем А.Л. Бема435. Это был первый его печатный отзыв о поэте, за ростом которого он наблюдал в течение 15 лет и который был ближайшим ему соратником в литературной борьбе 1930-х годов. Начав статью с утверждения, что «есть поэты, неудачи которых дают больше, чем блистательные удачи других. У Льва Гомолицкого пока всё, что он напечатал, воспринимается именно как такая волнующая и чарующая неудача», Бем косвенно сослался на рукописи периода «Дуновения» – периода в творчестве поэта, который никому в эмиграции, за исключением, пожалуй, выпавшего из ее литературной жизни Витязевского, не был известен. Произошедшую с того времени эволюцию поэта критик определял как «усиление земной струи», «высвобождение себя из-под слишком опутавших его тенет духовности». «Новую полосу» он возводил к поэме «Варшава», в которой впервые Гомолицкий заговорил «полным поэтическим голосом». Ее Бем назвал «первой эмигрантской поэмой, в которой тема “эмиграции” поэтически осознана и поставлена» в плане личной судьбы индивидуума, «в разрезе судьбы личности, над событиями поднявшейся». При этом она осталась незамеченной, потому что автор пошел вразрез с остальной эмигрантской поэзией, в которой возобладали эстетические критерии «Парижа», вытеснившего наследие первого, «героического» периода эмигрантской поэзии. Новые книжки Гомолицкого, по Бему, сводят воедино две линии в его творчестве – прежнюю лирическую «напряженную духовность», с одной стороны, и обращение в «Эмигрантской поэме» к принципам «героического» периода молодой эмигрантской поэзии, как он был представлен в раннем «Ските»,– с другой. Обе они влекут автора к «архаизации формы», к XVIII веку. «Это не случайность; здесь он соприкасается с Мар. Цветаевой, здесь он идет по одному пути с Н. Гронским»,– добавлял Бем. «Эмигрантскую поэму» он счел «менее цельной» («в ней немало срывов») и, приветствуя в ней постановку большой темы (нашего «великого неблагополучья») и поиск новых форм для ее поэтического выражения, в мягкой форме огласил предостережение автору:
Думаю, ему придется в будущем отказаться от чрезмерной стилизации, которая излишне затрудняет поэтический ход его стиха. <...> Возврат назад, к XVIII веку может быть только тогда плодотворен, если он не вырождается в стилизацию, а входит в языковую стихию сегодняшнего дня, не воскрешает старое, а создает новое.
Более поверхностным, однозначно-комплиментарным был отзыв Пильского436, который вообще не уловил, что «Цветник» и «Дом» были двумя разными циклами (а в историческом плане и разными периодами в лирике Гомолицкого), и счел их двумя вариантами заглавия. Аттестовал он новые книжки Гомолицкого в расплывчато-импрессионистических выражениях: «Массивность, выразительная тяжеловатость, звон меди, высящийся мир древности, ее величественность, ее голоса и зовы слышатся, видятся в этих стихах,– грандиозность, неподвижность», восхищался тем, что «в напевах Л. Гомолицкого звучат мотивы державинского красноречия, державинских образов», и находил, что в «Эмигрантской поэме», «несмотря на совершенную обособленность тем, звучат те же мелодии», что и в «Цветнике». «В толпе современных поэтов Гомолицкий приметен, его дыхание глубоко, его постиганья инстинктивны, тут много бессознателльного, угадок, провидений, иллюзорных мостов, перекинутых через бездну столетий»,– заключал рецензент. Отзыву Пильского противостояло издевательское упоминание «Эмигрантской поэмы» походя в годовом обзоре поэтических новинок у Юрия Терапиано, отказавшегося формулировать свое мнение, предоставив читателю самому вынести ей оценку на основании приводимой им цитаты437.
Неожиданно горячий поклонник Гомолицкого обнаружился в Выборге. В сжатом отзыве на Эмигрантскую поэму И. Басин438 подчеркнул метафизическую сторону содержания произведения и смысл его увидел в призыве к «приближенью к истокам жизни», к погружению в личный опыт, поскольку «эмигрантская судьба практически создает условия для углубления такой личной жизни – своего рода “пустынножительства”». О новых стилистических чертах поэзии Гомолицкого Басин писал:
Формально Гомолицкий резко отличен от общего тона, принятого большинством эмигрантских поэтов. Быть может, только у Гронского и Цветаевой найдем мы сходное отношение к слову. Язык Гомолицкого, тяжелый и пышный, изобилует архаизмами и словообразованиями, нередко чрезвычайно смелыми. Синтаксис его часто запутан и труден, но стих выразителен и отчетлив и временами достигает большой силы439.
Общее состояние эмигрантской поэзии стало предметом бурной полемики, когда в конце 1935 года вышел составленный Г.В. Адамовичем и М.Л. Кантором сборник Якорь. Антология зарубежной поэзии. В сборнике было представлено 77 поэтов разных литературных поколений, представлявших основные центры русской диаспоры. Возникавшую из полученного из разных мест материала новую картину эмигрантской поэзии Адамович в предисловии к книге охарактеризовал с неожиданной благосклонностью, находившейся в противоречии с его недавним тезисом о «кризисе стиха»: «Поэзия по мере сил исполнила свое назначение, и если это мало кто склонен сейчас признать, вины тут ее нет. Без громких фраз – этот сборник обращен скорей к будущему, чем к настоящему, и, может быть, будущее найдет общее наше оправдание там, где большинство современников, столь охотно толкующих о всякого рода “миссиях”, видело лишь легкомыслие, баловство и скуку»440.
Главными трудностями, вставшими перед составителями, были сбор информации о потенциальных авторах на местах и установление контактов с ними. Работа эта легла на М.Л. Кантора. Когда он набросал циркулярное письмо с извещением о работе над сборником, предназначенное для помещения в газетах, Адамович написал ему: «Ваше циркулярное письмо я вполне одобряю. Но без Варшавы нельзя. Если не в “Меч”, то можно обратиться в Союз писателей. <...> Пожалуй, туда писать правильнее всего»441. На направленное в Союз русских писателей и журналистов в Варшаве письмо ответил 26 сентября Гомолицкий, бывший секретарем правления. Список предложенных им в сборник русских поэтов в Польше включал А.А. Кондратьева, С.В. Барта, В.В.Бранда, В.С.Чихачева, О.Ф.Колодия, С.И. Нальянча, В.С. Байкина, Д.Д. Бохана, Н.В. Болесциса, С.Е. Киндякову, С.Л. Войцеховского, К.И. Оленина, Л.Э.Сеницкую, И.Ф.Кулиша и Д.М. Майкова. Большинство из них проживало в провинции, вне Варшавы, и Гомолицкий рекомендовал адресату обратиться в Вильно (по адресу газеты «Наше Время») и Ровно (по адресу Л.Э. Сеницкой). Дав в постскриптуме сведения и о самом себе, Гомолицкий упомянул свою варшавскую книгу 1921 г., «Дуновение» 1932 г., «Дом» 1933 г. и только что вышедшую в журнале и отдельным изданием поэму «Варшава»442. В предисловии к Якорю Л. Гомолицкий был назван в числе нескольких лиц, которым составители выразили благодарность за содействие в работе. Но из всего предложенного им списка в антологии остались лишь двое – он сам (напечатанные в 1932 г. в Молве стихотворения «С нечеловеческим тупым расчетом», открывавшее Дом 1933 г., и «Дни мои... я в них вселяю страх...») и С.Л. Войцеховский («На русской границе»). Лаконичная справка о Гомолицком, помещенная в книге443, из всех сообщенных им заглавий вышедших книг оставила лишь последнюю. И всё же, на фоне прежних снобистско-высокомерных газетных отзывов Адамовича о Гомолицком, включение поэта в антологию выглядело беспримерно великодушным.
Отбирая авторов в антологию, составители руководствовались не всегда и не обязательно чисто эстетическими или чисто литературными достоинствами, и «польский» раздел книги это показывает. При решении ввести в антологию лишь двух поэтов из Польши Гомолицкий был избран, скорее всего, по «политическим» соображениям – во-первых, в качестве секретаря Союза писателей, проявившего недюжинную энергию в последние год-полтора (реакция на советский номер Вядомостей Литерацких) и вдобавок оказавшего услугу составителям тома, а во-вторых, как единственный из всего списка, кто проник уже в парижскую литературную печать (недавно вышедший последний том Чисел). Войцеховский же (порвавший с Философовым и его ближайшим окружением в конце 1933 г.) был введен из-за его газетно-журналистской деятельности: он был постоянным варшавским корреспондентом газеты Возрождение, с которой Последние Новости Милюкова вели упорную борьбу, и включение его в антологию Адамовича и Кантора должно было оградить Якорь от упреков в политической предвзятости. При этом за бортом сборника оказались имена, не менее ценные для общей картины эмигрантской поэзии, чем Войцеховский. Особенно вопиющим выглядело отсутствие Соломона Барта, которого в своем списке Гомолицкий поставил сразу вслед за Кондратьевым444. В 1932-1934 гг., после пятнадцатилетнего ухода из литературы, С. Барт переживал подлинный подъем поэтического творчества, активно участвовал в литературных дебатах, обретая собственный голос трагической пронзительности и глубины и выпуская поэтические книги, свидетельствовавшие о превращении его в большого поэта. Тесно сойдясь с Гомолицким вскоре после прибытия последнего в Варшаву, Барт с зимы 1933-1934 гг. стал от него, однако, отдаляться. Его отталкивала политическая активность и вызванная «групповыми» инстинктами борьба с литературным Парижем; ему претил и поворот Гомолицкого к общественной тематике, сопровождавшийся резкой переменой поэтического стиля. По адресу Гомолицкого, по-видимому, метила статья Барта, в которой утверждалось, что поэты увядают, как только начинают теоретизировать, и что стилизация означает смерть творчества445.
Сильно искажал картину литературной жизни Зарубежья в Якоре и вообще сам по себе факт игнорирования других, помимо Варшавы, центров русского поэтического творчества, существовавших в Польше. Между тем важной особенностью, резко отличавшей ее от других стран русского рассеяния, была как раз высокая степень «регионализма», наличия активно действовавших местных гнезд литературного творчества на русском языке446. Такой «регионализм» выглядел сродни регионализму, свойственному самой польской литературе, выражавшему ее богатство и разнообразие447. Понятно поэтому, почему такое возмущение виленского критика Д.Д. Бохана вызвало то, что из всей Польши в Якорь допущены были лишь два поэта, и оба из Варшавы:
Более глубокой провинции нет... ясно – не поймут, что касается поэтов, проживающих в Польше – еще можно понять присутствие талантливого Л. Гомолицкого (а что, если бы он до сих пор остался в Остроге – ведь не попал бы в сборник!), но непонятно отсутствие Л. Сеницкой, И. Кулиша, А. Кондратьева, П. Каценельсона, И. Петрова, Т. Соколовой (впрочем – ведь всё это – Вильно да Ровно; на сколько этажей города эти ниже Парижа и Праги)!448
Первым в печати шум по поводу неадекватности представленности Польши в Якоре поднял Н.М. Волковыский. Его фельетон возложил ответственность за изъяны книги на Л. Гомолицкого (удостоившегося публичной благодарности составителей антологии)449. В письме в редакцию Гомолицкий указал на то, что составители парижского издания в мнениях и рекомендациях его не нуждались и что в ответе на запрос их, посланный по адресу Союза писателей и журналистов в Варшаве, он предоставил справки о В.В. Бранде, С.В. Барте, В.С. Байкине, А.А. Кондратьеве, И.Ф. Кулише, С.Е. Киндяковой, С.П. Концевич, С.И. Нальянче, К. Оленине, В.С. Чихачеве и др.450 Свою собственную оценку сборника он изложил в специальной статье «Надежды символ». Он приветствовал его как доказательство ложности «парижско-монпарнасского» отношения к литературе: уже сам по себе тот факт, что в антологии присутствует 77 поэтов, причем большинство из них представлено по крайней мере одной книгой после 1919 г., опровергает прежде выдвигавшийся Адамовичем тезис о «кризисе поэзии». Включенный материал позволяет уловить скрытые течения в эмигрантской поэзии. «Монпарнасу» он противопоставил «мужественную лиру» (Смоленский, Гершельман) в младшем поколении поэтов, а господству у Адамовича и других парижан настроений умирания, «ипохондрии» – «тему смерти», которая «требует большой мудрости, мужества и напряжения; с возвышенных од, посвященных ей, начиналась русская поэзия»451.
Выход антологии повлек за собой возобновление споров о состоянии и перспективах эмигрантской поэзии. Юрий Мандельштам поместил в Журнале Содружества статью, в которой обвинил составителей Якоря в том, что стремление к беспристрастности привело их к отказу от «гамбургского счета» при отборе авторов и стихотворений. Он отметил «неблагополучие» в поэтической работе лучших представителей среднего поколения – Цветаевой, Ходасевича, Г. Иванова – и указал на «опасности» и слабости Терапиано, Поплавского, Кнута, Ладинского и Смоленского – лучших представителей поколения младшего452. Другой парижанин, Юрий Терапиано, проводя сравнение между положением в эмигрантской и в советской поэзии, пришел к заключению, что «центр тяжести поэтической жизни текущего времени находится в эмиграции». Внутри же Зарубежья критик безоговорочно отдавал первенство Парижу и (с некоторыми оговорками, ссылаясь на последние выступления «Скита») Праге. Далее он совершал прямой выпад по адресу Меча и платформы Гомолицкого (не называя его по имени):
Зато «варшавяне», «белградцы» (за редкими исключениями) и кое-кто из поэтов других стран увлекаются «жизнеутверждающим напряжением», попытками создать «волевую и жизнеприемлющую» поэзию (многие «парижане» изживали подобные же настроения в 1926-1927 гг.),– а на деле в редких случаях выбиваются из области стихотворчества, почти всегда приблизительного, порой – хаотического. <...> В некоторых же случаях взаимное непонимание усиливают печатные выступления кое-кого из публицистов, стремящихся, с самыми добрыми намерениями, привить современной поэзии «активизм», «бодрость» или декретировать какую-нибудь тему, например,– политическую.
Конкретной мишенью для атаки Терапиано стали высказывания Гомолицкого по поводу культа «умирания» в парижской поэзии. Здесь он провел параллель между позицией «варшавян» и идеалом «бодрости», насаждаемым в советской литературе:
Новая поэзия в лучшей своей части хочет быть выражением личности, а не индивида, она хочет «мыслить и страдать», хочет защищать от грубой современности свое человеческое лицо, которое с таким усердием – и в Советской России и здесь – активисты и ударники стремятся заменить личиной453.
Вступив в бой против парижских критиков, Гомолицкий противопоставил столичному высокомерию в их оценках мнение судей, не уступавшее им по весу и авторитетности:
Что же касается «столичности» и «европейскости» парижан, – у меня есть хорошая мерка. Так случилось, что у меня установились добрые отношения с рядом молодых польских поэтов – среди них есть уже получившие известность за пределами своего отечества, есть и «шумящие» здесь, в Польше. Особенно после советского номера «Вядомости Литерацке» я стараюсь пропагандировать среди них нашу зарубежную литературу. Всеми зарубежными новостями я делюсь с ними. Оценка их, людей, очень глубоко чувствующих и прекрасно понимающих русскую поэзию (большинство их хорошо знает русский язык – все наши беседы происходят по-русски, некоторые мне пишут русские письма), может служить известной пробой «европейскости» наших поэтов. И многое, что вами принято считать настоящим, в этом действительно европейском воздухе блекнет, а другое, часто презираемое вами, приобретает неожиданное значение. Вам, наверно, интересно будет узнать, что же именно? Из всех парижан – только двое: Б. Поплавский (тут вы согласны) и... Н. Гронский. <...> О нем заговорила провинция, не вы (если не считать М.И. Цветаевой, но она – не вы). О нем писал А. Бем, Ю. Иваск, я. «Белладонна» Гронского переведена полностью на польский язык и появилась в этом году в поэтическом журнале «Камена», а потом была издана отдельной книжкой с предисловием Г. Иваска. Поплавского переводит самый выдающийся польский поэт младшего поколения Иосиф Чехович. Поплавский и Гронский – два имени – главное, что можно в Европе действительно противопоставить поэзии советской. Из поэтических же группировок особый интерес у польских поэтов вызывает как раз Прага, т.е. «Скит». Все же обще-парижские стихи кажутся им убогими, однообразными и неинтересными. Не возвожу в правило это мнение. Я часто с ним спорю, но не приходится вовсе с ним не считаться454.
Ситуация, в которой находилась русская поэзия в Польше, действительно, была особо благоприятной в том смысле, что «иностранное» культурное окружение, будучи насквозь «европейским» по опыту и мироощущению и притом хорошо владея русским языком, питало непосредственный живой, активный интерес к русской литературе. Ни в одном другом из главных центров русской эмиграции и ни в одной из стран-лимитрофов столь напряженного любопытства к новейшим явлениям русской поэзии не возникало и такой питательной среды вокруг молодого поколения русского литературного Зарубежья не складывалось. Для своих польских коллег Гомолицкий волею обстоятельств становился главным экспертом по этой теме.
Летом 1935 г. у Гомолицкого установились непосредственные связи с Антонином Ладинским и Владимиром Смоленским. Этих парижан он выделил в своей статье «Свобода и лира»455, имевшей «программный» характер и написанной еще до выхода антологии Якорь. Он подчеркивал в них независимость от «монпарнасских» установок и наглядное опровержение толков о «кризисе поэзии». Он считал, что оба они переживают сейчас «знаментальный перелом», превращаясь из «созерцателей» в «деятелей». В Ладинском Гомолицкий приветствовал переход от метафизических тем к исторической проблематике и связанное с этим возвращение русскому стиху «эпического достоинства». Формулируемые в статье определения даны были, конечно, скорее «авансом», чем являлись точными и детальными характеристиками. Автор сам признавал, что его утверждение о «действенности» новой поэтической позиции Вл. Смоленского фактически базируется лишь на двух четверостишиях двух отдельных стихотворений.
Литературная жизнь в Зарубежье в середине 1930-х гг. была в значительной мере окрашена подготовкой приближавшегося пушкинского юбилея. В качестве секретаря Союза писателей и журналистов Гомолицкий принимал ведущее участие в организации пушкинских торжеств в Варшаве. Вместе с тем он оказался вовлечен в монументальную работу, предпринятую Тувимом по переводу поэзии Пушкина на польский язык. Сталкиваясь с неразрешимыми дилеммами и непреодолимыми трудностями в этой работе456, польский поэт позвал его себе на помощь. Погружение в Пушкина вместе с Тувимом, совместное обсуждение тонкостей толкования и разбор альтернатив, встававших в ходе перевода, заставляли Гомолицкого по-новому воспринимать пушкинские произведения. Признание об этом содержится в его статье, посвященной книге Тувима, вышедшей в январе 1937 года:
И странная вещь, когда, русский, читешь эти переводы,– пушкинская речь звучит вновь очищенная, полномерная, точно вся эта пыль полувнимания, осевшая с детства на страницы хрестоматий и полных собраний сочинений, слетела с них от прикосновения польского поэта. Слова, мимо которых стократно проходили, звукосочетания, ставшие «дарвалдаем» (Белый), внезапно возвращаются из прошлого, полные глубины и значения. Мы слишком долго смотрели в мир Пушкина, так долго, что перестали замечать его явления и красоты. Тувим, как волшебник, показывает нам его снова во всей начальной неожиданности, найдя для того вторые слова на другом языке457.
Эффект магического «воскрешения» по-новому ставил вопрос о месте «пушкинского» начала в русской литературе. В юбилейной статье «Две тени милые» разговор о Пушкине был слит с разговором о Блоке. На деле Блок был для Гомолицкого с юности гораздо более близкой фигурой. При том что статья может показаться полной пустых трюизмов и праздничной риторики, разговор введен в русло тем, преследовавших Гомолицкого в ту пору (общение мертвых с живыми, судьба «мертвого языка»), и опирается на народно-мифологические представления: «Еще в прошлом столетии могло казаться, что Пушкин стал залетейской тенью. Ныне мы знаем, что он жив вещею жизнью мертвеца, существование которого длится очищенным нарастающим бытием, – влиянием на живущие, сменяющиеся поколения»458. Удивительной «тайной» представляется ему то, что вся русская литература, выросшая после смерти Пушкина, превратилась в «комментарий» к нему. Самого же Гомолицкого в Пушкине притягивало не классическое, солнечно-гармоническое, а темное, фантастическое начало, не «логос», а «хаос», «борьба с демонами», которые он находил также в Блоке и у Евагрия в «Добротолюбии»459.
Одной из центральных антиномий, томивших Гомолицкого с 1920-х годов, было противоречие между тягой к формальному эксперименту, свидетельствовавшей о завороженности магией «чистого искусства», и убеждением в том, что религиозные цели стоят или должны стоять выше эстетических. Первое было главным творческим импульсом в поэтической практике, второе находило выражение в теоретических декларациях. В середине 1930-х годов в газетной полемике ситуация несколько изменилась: выход за пределы искусства ныне провозглашался Гомолицким не в сферу религии, но в сферу общественной борьбы. В этом отношении фигура Пушкина была безразличной для него: не принимая подхода к Пушкину как к адепту чистого искусства, он не придавал, однако, никакого значения и «общественным» сторонам пушкинского творчества. Та проповедь общественного служения, с которой он обращался к своим сверстникам в эмигрантской поэзии, находила литературные прецеденты и образцы не в Пушкине, а в поэзии XVIII века. «Против Пушкина» работало и усиливавшееся у Гомолицкого в ту пору убеждение в необходимости в поэзии затрудненного языка. Здесь крайняя, фанатическая «архаистичность» сливалась с теоретической легитимизацией заумного («иерусалимского») языка.
Вопрос о новаторстве поэтического языка и определении специфики поэтического языка современной эпохи находился в центре статьи, ставшей первым литературно-критическим выступлением Гомолицкого в польском журнале Kamena (сентябрь 1935). Оно было посвящено двум старшим поэтам-современникам, Цветаевой и Пастернаку, осуществившим значительное усложнение поэтической речи в пост-футуристический период, и было первым развернутым высказыванием Гомолицкого об этих поэтах460. Признавая за Пастернаком и Цветаевой гениальные достижения, статья в то же время не признавала за ними «новаторства» на том основании, что эпоха крайних экспериментов завершилась перед войной, тогда как затем наступило интенсивное освоение всего прошлого наследия русской поэзии. Новизну поэзии Пастернака, в творчестве которого ощутим личный опыт художника-живописца и музыканта, Гомолицкий усматривал в синтаксисе и особенно в словаре, в органическом слиянии архаических и разговорных выражений461. Если Пастернак своей поэтики, отличной от традиции, не создал, у Цветаевой своя собственная поэтика возникла – она родилась из детских впечатлений от нот вокальной музыки и способов использования в ней слова. Стихи ее основаны не на существующих, классических метрах, но на ритме, воспроизводящем «хоровые и танцевальные мотивы». Оба персонажа в статье представали, так сказать, «экстерриториально», вне зависимости от принадлежности к советской или к эмигрантской литературе.
Но ближайшие события литературной жизни заставили Гомолицкого поднять разговор в Мече о специфических чертах советской поэзии и советской литературной реальности в ее противопоставленности эмигрантской культуре. Обратился он к этой тематике в переломный момент в советской жизни, обозначенный «дискуссией» о формализме, поднятой в Москве 10 марта 1936 по команде властей. Статья Гомолицкого «Поход на метафору» была откликом на появление официальных материалов в советской прессе о первом же дне дискуссии. Статья представляла собой попытку понять происходившие процессы в широком контексте послереволюционного периода462. Начатую кампанию он расценил как направленную против принципов футуризма, в которых он видел родство с сюрреализмом во Франции. В обоих случаях революционеры в искусстве тяготели к левому флангу в политике, но если французские коммунисты отвергли сюрреалистов, нажив себе в их лице заклятых врагов, то советские большевики в первые революционные годы отказаться от поддержки футуристов не могли. Только таким «романом» между большевиками и русскими футуристами можно, по мнению Гомолицкого, объяснить странное положение Бориса Пастернака. Пореволюционный футуризм в поэзии Гомолицкий при этом целиком сводил к «утонченнейшим приемам метафорического стиля», простым советским читателям, конечно, недоступного. Маяковский первым понял «необходимость снижения художественного уровня искусства» и «в угоду этому он сломал свой талант». Ныне советская печать начала беспощадное гонение на новаторство, требуя ломки стиля. Но для сложившихся художников, заявлял Гомолицкий, «отказ от выработанного стиля равен смерти», и это заставляло ожидать от происходивших в Москве событий судьбоносных для литературы перемен. Сославшись на выдержанные в угрожающем духе репортажи в газетах Правда и Известия о первом дне собраний в Москве, когда с установочным докладом выступил руководитель Союза писателей В.П. Ставский, Гомолицкий обратил внимание на то, что «проработке» подверглись в первую очередь поэты, выросшие на «сюрреалистическом, метафорическом стиле» – Дмитрий Петровский и Семен Кирсанов. Главной загадкой для него, однако, являлась судьба Пастернака в новой, угрожающей ситуации – о нем на тот момент советская пресса не проронила ни слова. Уже в очередном номере Меча появилась заметка Гомолицкого «Творческая судьба Пастернака»463, в которой сообщалось о двух выступлениях Пастернака на прениях в Москве (из которых второе Гомолицкий, следуя официальной советской версии, счел «покаянным») и об отпоре, данном поэту В. Кирпотиным. В этом контексте он упомянул пастернаковские стихи, напечатанные в недавнем, новогоднем номере Известий: «Больно читать эти вирши, подписанные именем поэта, единственного в СССР до последнего времени еще сохранившего свободный и чистый голос», процитировав фрагмент из первого из них, но, видимо, не обратив внимания на второе, главное («Мне по душе строптивый норов»), или не поняв его смысл. В любом случае остается неясным, понадобилась Гомолицкому ссылка на газетные стихи Пастернака для обличения его или, напротив, задачей его была попытка сдержать гонения на поэта.
О радикальном изменении статуса Пастернака в советской литературе Меч известил своих читателей фельетоном Е.С. Вебер о Пушкинском пленуме Союза советских писателей 1937 г.464 Со специальной статьей выступил и Л. Гомолицкий, в которой он на примере Пастернака доказывал, что советская литература, подчиненная партийному контролю, «должна стать фабрикой заводных соловьев». Подлинное искусство в таких условиях невозможно. История Пастернака показывает, что «на большевицком бесплодном линолеуме никакому цветку истинного творчества не процвести. А если и процветет случайно (как было с Есениным, Пастернаком, Заболоцким первых его дерзаний), то его немедленно выполют руками советских Базаровых <...>»465.
Замечательно это включение имени Заболоцкого в ряд самых значительных, с точки зрения Гомолицкого, явлений поэзии советского времени. О Заболоцком он (под своим обычным псевдонимом) впервые высказался в печати в мае 1936 года в краткой заметке, сопровождавшейся помещением сокращенного текста стихотворения Заболоцкого «Север» из бухаринских Известий466. Обратившая внимание на возвращение Заболоцкого на страницы советской печати после опалы, заметка свидетельствовала о том, что и ранний период («Столбцы», «Торжество земледелия») творчества советского поэта, и нынешние стихотворения в новой, более традиционной манере являлись равно близкими Гомолицкому. В написанной спустя два года статье, где текущий момент был объявлен «новым расцветом русской поэзии», а главной его особенностью была признана «стилизация», соединяющая «футуризм с никитинщиной, изощренность с наивностью», Гомолицкий назвал Заболоцкого лучшим выражением новой поэтической эпохи467. В эмиграции такую высокую оценку Заболоцкому тогда никто не давал468.
Весной 1936 года Гомолицкий стал участвовать в деятельности «Русского Общества Молодежи» (РОМ), своей задачей поставившего «культурное развитие русской молодежи»469. При варшавском отделе общества был создан в апреле 1936 литературный кружок, объявивший «студийную экспериментальную работу», и в программе первого публичного вечера его фигурировало сообщение Гомолицкого о молодой литературе Зарубежья470. А в июне была проведена «живая газета», где он прочел доклад о творчестве А.П. Ладинского471. В связи с этой работой с молодежью осенью у Гомолицкого установился контакт с учеником последнего класса гимназии в Познани, начинающим поэтом Георгием (Ежи) Клингером (1918-1976), писавшим с 16 лет стихи на польском, а с 17 – и на русском языке. Он происходил из польско-русской семьи: мать его была русская и православная, а отец, Витольд Клингер, – поляк-католик, профессор классической филологии, до революции преподававший в Киевском, а после репатриации в Польшу в 1921 г. в Познаньском университете. Георгий с матерью смогли лишь в 1924 году покинуть советскую Россию и присоединиться к нему. После окончания гимназии в 1937 г. Георгий поступил в Познаньский университет, где изучал полонистику и философию; продолжил он изучение философии после войны у В. Татаркевича в Краковском университете. Клингер познакомился с поэтами «Скамандра» и с польскими писателями религиозного направления, а также вступил в переписку с жившими в Париже З.Н. Гиппиус472 и А.М. Ремизовым. Во время войны он служил при митрополите Дионисии в православном соборе в варшавской Праге. В 1952 г. он принял сан священника, с 1956 был настоятелем прихода св. Иоанна Лествичника в Варшаве и преподавателем православной Духовной семинарии, а с 1957 адъюнктом Христианской Богословской академии473. Он стал одним из самых известных православных богословов своего времени474. В последние годы жизни он был настоятелем прихода в Познани475.
С русскими стихами Георгий Клингер дебютировал в Мече, когда в номере от 18 октября 1936 г. появились два его стихотворения. 5 ноября стихи его читались в собрании варшавского РОМа476. В следующем месяце в Мече были помещены еще два стихотворения477, а спустя два дня – еще два в редактируемой Гомолицким «литературной странице» нового варшавского издания – Газета РОМ’а. Знаменателен контекст, в котором предпринята была эта публикация: стихи Клингера были напечатаны рядом с «Римлянами» Николая Гронского (взятыми из его посмертной книги Стихи и поэмы, 1936) в сопровождении биографических справок о каждом авторе – о покойном парижском поэте и восемнадцатилетнем новичке из Познани. К Юре Клингеру Гомолицкий, остро переживавший литературное одиночество, отнесся не просто как к покровительствуемому и опекаемому молодому таланту, а как к литературному союзнику, как к равному, и их знакомство вызвало в нем надежду на создание литературной группы. По его инициативе сразу был начат разговор о книжном дебюте Клингера, и в начале марта 1937 вышла первая книжка поэта-гимназиста – крохотный сборник стихотворений под названием Небесный плуг. Книжка эта одновременно явилась и дебютом нового издательства – «Священная Лира» с указанием «Зарубежье» в качестве места издания. Так осуществлялись лозунги манифеста «Иа-фета», опубликованного в последнем томе Нови. Внимание и тепло, которым окружил юношу из Познани Гомолицкий, бывший его главным, если не единственным, пропагандистом, тем более поразительны, что сотрудничество началось «заочно», по переписке, с присланных по почте стихов. Первая личная их встреча произошла, когда Юра приехал в Варшаву в марте, к моменту выхода своей книжки из типографии. Гомолицкий, у которого он остановился в гостях, тогда повел его и к Юлиану Тувиму478. Спустя несколько недель Гомолицкие совершили ответный визит в Познань, где гостили в семье Клингеров. В своем печатном отзыве на «Небесный плуг» Гомолицкий указал на влияние молодого Блока на начинающего поэта и предположил его близость к тютчевской традиции479.
Гомолицкий с жаром отнесся к участию в Газете РОМ’а. Работу с молодежью он предполагал поставить на широкую ногу. Но уже после второго номера ему пришлось уйти (вышло всего пять номеров). 16 марта 1937 он писал А.Л. Бему: «С газетой РОМ’а у меня романа не получилось – хозяева ее считают, что “литература вообще не нужна”; стихи же – даже Гронского – “не понимают” (!) Увы! – таково молодое поколение». Можно полагать, что чашу терпения руководителей газеты переполнил кусок из «Баллады» (Разговор человека с камнем) Гомолицкого, напечатанный во втором номере. Публикацию сопровождала лаконичная автобиографическая справка:
Лев Николаевич Гомолицкий родился в 1903 г. в Петербурге. Оказавшись после революции на Волыни, он провел 13 своих юношеских лет в обстановке польских окраин. Печататься начал в 1921 г. До сих пор выпустил отдельными изданиями 3 свои книжки. В поэзии его преобладают задания, требующие больших форм. В поэме «Варшава» он сделал попытку продолжить в современном плане литературную линию «Droga na Rosju» (Мицкевич) – «Медный Всадник» (Пушкин) – «Возмездие» (Блок). В ней, как и в цикле «Дом» и в «Эмигрантской поэме», дана встреча «человеческого» и «исторического». «Ода смерти», начало которой было напечатано в рождественском номере «Меча», трактующая проблему бессмертия, написана архаизированным языком, наполненным новым содержанием: архаизмы не ради стилизации, а – возрождение старых форм для новых понятий. Со стороны формы Л.Н.Г. пытается связать две традиции: хлебниковского футуризма и религиозной лирики XVIII ст.480
«Ода смерти» стала первым развернутым опытом нового, затрудненного языка, создаваемого поэтом. Машинопись первоначального варианта (еще без термина «ода» в заглавии), датируемого началом января 1936 года, была сразу послана А.Л. Бему481. По-видимому, осенью 1936 года автор выпустил сочинение «на правах рукописи» мимеографической книжкой (с ксилографией работы автора на обложке) в двадцати экземплярах482.
«Публичная» же жизнь нового произведения наступила после выхода книжки в марте 1937 года, где к нему была присоединена и «Баллада»483. Брошюра эта, как и тетрадка Клингера, вышла под грифом «Священной Лиры». Поэтическим вызовом была сама по себе декларация о воскрешении жанра «оды» державинского века. Полемической была и трактовка заявленной темы, направленная против мотива «умирания» в монпарнасской поэзии484. Смерть для Гомолицкого – «предлетающая» ему при жизни «начальная тайна нетленья». В соответствии с поэтической генеалогией, прокламированной автором, происходило беспрецедентное сгущение черт «высокого» стиля (XVIII в.) – дидактичность, торжественная интонация, затрудненный синтаксис, изобилующий эллипсисами, архаические и редкие словa или лексические варианты (семижды, власы, симвóл, перст, лествица, цырь, преобращающий), архаизированные неологизмы, в особенности составные эпитеты (богонетленны, духопрозрачнящие, новопламенные, всепроникая, сорастворил, перволюбви первослова, землетрясется), использование однокоренных слов или тавтологий (бессмертье моих бесчисленных смертей), доходящая до каламбура словесная игра (двустишие в концовке – «Уступами нисходят домы / от – Неизвестное, до – мы»), приходящий на середину слова в рифменной позиции перенос (enjambement), впервые в русской поэзии примененный Тредьяковским485:
Тогда еще телесно отрок
тобой тысячелетен стал,
вместив все видимое от рог-
ов зверя, от копыт и жал
до плави на разбельной тверди,
– и педализирующий несовпадение словесного ударения и икта. В философском, медитативном контексте такие приемы создавали шокирующий, граничивший с комическим, эффект. Современным нормам эстетической благопристойности Гомолицкий бросал вызов гораздо более бесстрашно, чем его союзник Юрий Иваск (который, собственно, и «заразил» его культом архаизма) или покойный Гронский.
Иваск, первый рецензент книжки486, отметил переломный характер вещи в творчестве Гомолицкого, добавив, что тот принадлежит к поэтам, у кого «замысел, сущность – значительнее выражения»; у него, подобно Блоку, «сущность всегда остается недовоплощенной в стихотворном материале, и именно эта недовоплощенность, незавершенность, эта тайна – является также его “литературным приемом”». В отличие от других последователей Блока (Г. Иванов), кто «примешивает некоторую дозу иронии, лишенную блоковского трагизма», Гомолицкий «всегда серьезен и глубокомыслен: “Балаганчик” для него не существует». При том что «порывы» его восходят к символизму, «языковая традиция» ведет его к «духовной» лирике религиозных поэтов начала XIX в. – Ширинского-Шихматова, Соколовского, Ф. Глинки, «он продолжает их линию». В «Оде» он в качестве «архаиста» впервые, по словам Иваска, нашел собственный стиль. «Но этот стиль еще нуждается в оправдании».
П.М. Пильский хотя и отнесся к «Оде» как к «балладе» по смежности со вторым произведением, помещенным под той же обложкой, но выделил мотив, действительно важный для автора, – общение ушедших предков с миром живых:
Баллада Гомолицкого – его искреннее и глубокое исповедание. К этой теме он медленно, но явно подходил в течение многих лет. «Оду смерти» надо понимать как завершение целого периода поэтических и человеческих настроений и дум этого автора. В этой балладе сплелись и неразъемлемо явились образы, слова и формы поэтической речи, рассыпанные прежде по всем стихам, всем книжкам Гомолицкого. Он и тут тайно слышит предков, связывается с молитвенной величавостью далекой старины, чувствует и видит «свечение трав», слышит «слова таинственных советов» <...>
«Косноязычие» Гомолицкого вызвано стремлением найти «формулы и выражения, способные передать громоздкость, сложность и светлеющую тягостность его раздумий и тяготений». Пильский подчеркивал своеобразие места Гомолицкого в современности:
У Л. Гомолицкого совсем особый голос. В толпе современных поэтов он слышен по-особому, будто принесенный откуда-то издалека, может быть, даже из пещерного мира <...>487
Рецензент выборгского Журнала Содружества И. Басин, в противоположность Иваску, никакой связи с русским символизмом в «Оде смерти» не усмотрел – он возводил произведение к романтизму, устанавливая родство с поздним Баратынским. Демонстративное обращение Гомолицкого к архаике его внимания вовсе не остановило, «державинского» элемента он не заметил. Новое сочинение поэта казалось критику органическим продолжением и развитием прежней его лирики. «Поэзия Гомолицкого, – писал он, – отличается от общего направления поэтов зарубежья. И отличается она не внешними своими признаками, а своей сущностью противостоит общему направлению». Отличие это состоит в том, что прочие поэты Зарубежья «в своих творениях живут в “мире чувственном”», тогда как автор «Оды» обращается к миру интеллигибельному.
Его поэзия наполнена содержанием, порой стихи его кажутся строгими метафизическими рассуждениями, от этого, с одной стороны, и темнота их, потому что самый предмет их – метафизические рассуждения – вещь темная; с другой стороны, поразительное единство и «направленность» его произведений, в которых всё подчинено одному основному положению.
«В своей законченности “Ода” – без сомнения, шедевр», – заключал он, дав «Балладе» беглую, гораздо более сдержанную оценку488.
Одновременный выход двух первых книжек «Священной Лиры» в марте 1937 предпринят был Гомолицким как заявление об образовании противостоящего Парижу направления в эмигрантской поэзии. То обстоятельство, что в отношении стилистическом между двумя книжками было мало сходного, нейтрализовывалось, в его глазах, общностью лежащей в их основе концепции «религиозного служения» искусства. Гомолицкий надеялся расширить новое объединение привлечением Иваска и Гершельмана, оставшихся в Эстонии вне группы после распада «Цеха поэтов». Он пытался подвигнуть их на создание и издание сочинений о смерти параллельно его «Оде». Однако оба от совместных с ним акций уклонились. Поскольку не удавалось основать группу из числа сверстников, Гомолицкий пришел к идее привлечения к «Священной Лире» другой одинокой литературной фигуры – поэта старшего (блоковского) поколения А.А. Кондратьева. Встретились они первый раз еще до сформирования «Священной Лиры», в августе 1936, когда Гомолицкий посетил его на Волыни по дороге к родителям489. Поездка описана в его очерке «Провинциальные мысли». По пути Гомолицкий навестил Лидию Сеницкую в Ровно, в доме которой вместе с хозяевами занялся разборами только что вышедших книг Мамченко и Гронского и обсуждал «тайны хлебниковского стиля». «Провинциальные мысли» впервые формулировали программу, выдвигаемую Гомолицким перед своим поколением, – скрещение «таинственной линии Хлебникова» с традицией «религиозной герметической поэзии XVIII века». И хотя, судя по статье, в этом поэтическом доме Сеницкой автор нашел себе единомышленников («ровенская беседа плодотворней монпарнасских диспутов»), никаких ощутимых последствий наметившееся сближение не имело.
В дорогу Гомолицкий взял только полученную новую книжку Кондратьева – Славянские боги490. «Провинциальные мысли», в некоторой степени служившие продолжением манифеста Иа-фета «Священная Лира», затрагивали вопрос об отношении поэзии, религии и действительности в связи с этим сборником кондратьевских мифологических сонетов. Хоть Гомолицкий и утверждал, что книгу «прочел в Варшаве, но понял только на берегах Ярыни», однозначного ответа на такой вопрос статья не предлагала. Сложившееся в Варшаве впечатление от кондратьевской книги сводилось к тому, что это не более чем декоративная стилизация. Но при появлении на волынской земле, в имении Кондратьева, автор статьи увидел «Ее» – промелькнувшее женское демонологическое существо (возможно, Мокошь), которое, с другой стороны, судя по позднейшими мемуарным высказываниям («Autobiogram»), он готов был отождествить и с покойной тещей создателя Славянских богов. Беседы двух поэтов еще более осложняли картину. В то время как Гомолицкий предлагал «путь откровения», собеседник трезво его предостерегал об опасности «шарлатанства»491, с чем гость не мог не согласиться: честнее принять мифологию, воплощенную Кондратьевым в стихах (и в прозе), за «богов без религии», то есть за чистую стилизацию. Такой вывод прозвучал и в письме к А.Л. Бему от 8 октября 1936: «Кондратьев писал свои сонеты от холодного разума, как собиратель поверий. “Откровений” там нет. А раз нет откровений, нет и настоящей поэзии, осталась стилизация. Наружу вышел стиль. “Голый стиль”». В противоречии с этим предостережением автора Славянских богов и с признанием отсутствия «откровений» за его поэзией, в «Провинциальных мыслях» сообщается, однако, что в последнюю ночь Гомолицкий вновь воочию увидел «Ее». Согласуется с этим мистическим мотивом и наделение на прощание, в конце очерка, символическим значением мотива неотвратимости и неожиданности смерти – от грозы (по-видимому, намек на Перуна). Таким образом, вопрос о реальности религиозно-мистического опыта остается в статье открытым.
Сама по себе первая поездка к Кондратьеву в августе 1936 планов о создании «Священной Лиры» не возбудила. Только встреча с Юрой Клингером повлекла за собой провозглашение новой группы. Вхождение Кондратьева в группу третьим состоялось с задержкой, и договоренность об этом была достигнута во время паломничества к нему Гомолицкого вместе с Клингером в июле 1937 года492. Две отдельные поездки к Кондратьеву – в августе 1936 и в июле 1937 – быстро слились в памяти Гомолицкого в одну. Так, контаминированы они уже в поэме его «Встреча» (1938), в шутливой форме описывавшей рождение «Священной Лиры»493. Возникший тройственный союз выразился в двух публикациях осенью 1937 года – в первом (и единственном) коллективном сборнике «Священной Лиры», куда вошел цикл стихотворений Кондратьева «Вертоград небесный», поэма Гомолицкого «Сотом вечности»494 и цикл «Жатва Божия» Клингера, и в разделе, отведенном группе в Антологии русских поэтов в Польше495. Такой состав группы обеспечивал, в глазах Гомолицкого, равновесие и перекличку между Кондратьевым, как «совидцем» раннего периода символизма, и Клингером, как юным последователем Блока, с самим Гомолицким посередине, воплощавшим, в мировоззренческом плане, «неоязычество» в этом окружении. И хотя в стилистическом отношении его «Сотом вечности» вопиющим образом диссонировало в сборнике с соседями, единство группы, в глазах Гомолицкого, вполне достигалось декларацией о верности традиции символизма:
Зарубежная «Священная Лира» выпустила новый, третий по счету сборник, в который вошли циклы стихов Ал. Кондратьева, Л. Гомолицкого и Георгия Клингера. Новые стихи Ал. Кондратьева – «Вертоград Небесный», вошедшие в сборник, представляют поэта с новой, неизвестной читателю до сих пор, стороны. Это религиозная лирика, литании, обращенные к Ней – «Великой матери», Благодатной, Лилии небесного вертограда. «Сотом вечности» Л. Гомолицкого – апология среднего поколения, юность которого совпала с черным революционным безвременьем. Безвременье это сверстники поэта – если верить его словам – обратили во «вневременье», использовав для духовного самоусовершенствования «апокалипсические годы». «Жатва Божия» – новый лирический цикл Г. Клингера.
Интересно, что в новом сборнике «Священной Лиры» представлены поэты трех поколений. Объединяют их общие традиции русского символизма496.
Контраст между утверждением общности символистской генеалогии участников «Священной Лиры», с одной стороны, и резкими различиями поэтических манер ее участников явно смущал Ю. Иваска, что чувствуется в его рецензии на сборник трех поэтов:
За годы эмиграции А. Кондратьев почти нигде не печатался и, казалось, совсем замолк. Перелистывая его «Вертоград», мы узнаем, что подобно Вячеславу Иванову он остался верен всем прежним заветам и продолжает писать в духе и стиле девятисотых годов. У него – своя особая «система» символов, и ему удается растворить ее в мелодике, в «напевных» волнах магического моря:
Темноликая, тихой улыбкою
Ты мне душу ласкаешь мою,
О, прости меня, если ошибкою
Я не так тебе песни пою.
Но есть искусство иносказания, которое редко прибегает к напевности, чуждается мелодизма и не стремится создать настроение. Это – аллегорическая поэзия: минуя область чувств, она задает загадки уму; и ее «темнота» – не таинственная, а загадочная. В ней нет прелести, и она не хочет прелести; эта поэзия – не соблазняет, не заражает, а заставляет «мысленно воображать» – если только мы готовы прислушаться к причудливым речам «служителя» неулыбчивой (и смешного не боящейся), сухопарой музы аллегорий. В Германии у нее был целый ряд своих жрецов (в их числе Клопшток). У нас Державин послужил ей одой «Бог». В первой половине XIX в. поэтами аллегористами были С. Шихматов, Ф.Глинка, В. Соколовский. Все они скорее неудачники, но их поэзии нельзя отказать в стиле. В настоящее время окольными путями аллегорической поэзии решился пойти Л. Гомолицкий; его – «в аллегорические чащи стремит олений мыслей бег». Он во многом близок символистам (но не по стилю, а по типу, он, подобно Андрею Белому, – «человек, всю жизнь посвятивший истолкованию апокалипсиса»); он тоже всюду ищет и находит «тайные знаки» и предается чаяниям; но чужд магизма мелодики, и соблазны напевности преодолевает тяжелым архаическим языком и риторикой; а фантазия его (очень богатая) – отвлеченная, сухая, – и для избранного им рода поэзии – это достоинство, а не недостаток.
Прозрачнясь, мы теряем вес,
Пока учился смертник ползать.
Найди божественную пользу,
Вне-временье открыли в без –
Эти строки, очень для Гомолицкого характерные, находим в его последней поэме «Сотом вечности».
Третий участник сборника молодой поэт Георгий Клингер. По-видимому, что сказать для него важнее, чем – как сказать, и это располагает в его пользу; найдя свое, нетрудно найти свои слова. Можно предположить, что 1-ый блоковский том – его настольная книга. <...>497
Вскоре в издательстве вышел и «Северный берег» самого Иваска – первая его книга498. Ею география «Зарубежья» переступала границы Польши. В тот момент деятельность издательства была отмечена и в Париже. Включив в свой обзор книгу Иваска, но полностью обойдя молчанием Клингера, Г.В. Адамович по поводу Гомолицкого и Кондратьева в тройственном сборнике писал:
<...> Л. Гомолицкий – как и Юрий Иваск,– пишет в «высоком стиле». Но это приводит его к десятипудовой выспренности, в сравнении с которой Тредьяковский – мотылек, газель, серебристое журчание ручейка! Тредьяковский, кстати сказать, тревожит его воображение, свидетельств чему довольно много. Например:
Пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун о
том, как в небо взято тучам
вод мезозойское руно!
или:
Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока-
липтические годы эти!
Не следует думать, что «Сотом вечности» Гомолицкого – поэма юмористическая. Нет, это произведение сверх-серьезное, – философское, идейное, метафизическое, нравственно-религиозное. Автор – не дебютант в литературе. Принужден сознаться, что для меня остается тайной, чего он от поэзии хочет, куда свою поэзию ведет. Архаизмы Гомолицкого, конечно, не простая прихоть и не кокетство. Это нечто вроде «вызова эпохе». Но если вызов сделан без фиглярства,– а в этом сомнений нет,– что за ним? Отказ от вcякой попытки очистить то, что, по-видимому, представляется отвратительным, уклонение от борьбы и действия, отступление в прошлое без разбора, в слепой уверенности, что прошлое лучше настоящего? Ответ не ясен. Каждый пишущий,– если только он не совсем автомат,– смутно спрашивает себя хоть раз в жизни: что я пишу, зачем, для кого, с какими общими надеждами? Интересно было бы знать настроения и догадки Гомолицкого, если не в литературном, то хотя бы в психологическом «разрезе».
Рядом с «Сотом вечности» в сборнике «Священная лира» помещена и искусная, стройная и сладкогласная – с откликами из Владимира Соловьева – поэма А. Кондратьева «Вертоград небесный». Имя автора давно знакомо – еще со времен «Весов» и «Скорпиона»499.
Доброжелательно об обоих дебютантах отозвался Ходасевич:
Юрий Иваск и Георгий Клингер дебютируют небольшими книжечками, изящно изданными варшавским издательством «Священная лира». Одаренность чувствуется в обоих. Иваск («Северный берег»), в своих исканиях исходящий из Державина и Баратынского, располагает к себе смелостью, молодым задором, не всегда, по правде сказать, оправданным; Клингер, автор «Небесного плуга», ставит себе задачи более скромные, но разрешает их очень умело и изящно. И тому, и другому хочется пожелать дальнейших успехов500.
О всех вышедших книжках «Священной Лиры» А.Л. Бем высказался разом, в специальной статье501, присланной немедленно после появления Притч – последней стихотворной книжки Гомолицкого, выпущенной перед войной502. Вышли Притчи литографическим изданием особо, без марки «Священная Лира». Полагая, что это выдавало готовность поэта «перерасти» так и не оформившуюся «группу», Бем поспешил и последнюю новинку включить в свой обзор. Начал он свою статью с обвинения, брошенного эмигрантской поэзии в том, что та «робка в своих исканиях», изменяя тем самым духу формального экспериментаторства, внесенного в литературу символизмом, и в том, что курс на «простоту выражения» обернулся гонениями против содержания более сложного и глубокого, чем интимно-личные излияния. Статья приветствовала новое издательство и работу Гомолицкого как «выступление, идущее вразрез с господствующим течением». При этом она отмечала «перегиб» в сторону эксперимента в последних произведениях поэта, видя в них проявление и его личного кризиса, и общего кризиса эмигрантской поэзии. Основательно, лучше кого-нибудь другого знавший творчество Гомолицкого в целом, А.Л.Бем в этом развернутом и оказавшемся «итоговым» отзыве допускал возможность возвращения поэта вскоре «на органический путь своего развития».
Юрию Иваску, у которого «нет столь выраженных формальных исканий», Бем поставил в упрек «большую поэтическую восприимчивость, создающую впечатление разностильности от его творчества», но одобрительно отозвался о «безбоязненном вплетении тем современности» в его поэзию. По поводу «Строф» Чегринцевой (вышедших в апреле 1938) он вступил в полемику с Адамовичем, не сумевшим скрыть в своем отзыве раздражения из-за нарушения ею принятых в критике табу, и подчеркнул «особое место» ее в эмигрантской поэзии. Более спорным («на первый взгляд») он признал включение в серию «Священной Лиры» стихов Кондратьева и Клингера, у которых «никакого новаторства и искания нет». Но и оба они нарушают «хороший тон» современной поэзии: в отличие от разработки религиозной темы в книжке монахини Марии, у них «религиозное начало входит в поэтическую ткань стихов».
С появлением тройственного сборника «Священной Лиры» в сентябре 1937 г. совпал выход Антологии русской поэзии в Польше503. Гомолицкий выступил со статьей504, написанной в форме интервью с ним мнимого журналиста505, в которой рассказал об обстоятельствах работы над книгой. В статье было сообщено, что Гомолицкий «вчерне» давно уже готовил – «в ее исторической части» – такую антологию. Подразумевался при этом первый раздел книги, отведенный существовавшим в Варшаве русским литературным организациям – «Таверна поэтов» (1921-1925), «Литературное Содружество» (1929-1935) и, наконец, «Священная Лира». Остальные из представленных в книге 35 авторов сгруппированы были во втором разделе по месту проживания (Варшава, Вильно и др.). Такая композиция делала более заметной только что основанную Гомолицким «группу» и выводила ее участников из «регионального» контекста, определившего собой вторую часть сборника506. Статья поведала также о нежелании виленского «Содружества поэтов» принять участие в издании507. В конце своего «интервью» Гомолицкий рассказал и о другом осложнившем выпуск книги моменте:
– Не обошлось при собирании материалов и без странностей. Два поэта прислали письмо с требованием не помещать их стихотворений в антологию. Это – В.С. Чихачев и С. Барт. Последний объяснил свой отказ «опасением» нарушить своими стихами «литературную однопланность» (?!) сборника. Видимо, оба автора считают ниже своего достоинства фигурировать в антологии русской поэзии в Польше.
Уведомление об отказе этих двух поэтов участвовать в Антологии было напечатано и в самой книге. Странной особенностью антологии было и то, что в ней не только не был упомянут Семен Витязевский, издатель Сборника русских поэтов в Польше (1930), но и вообще начисто выпал Острог и литературная группа «Четки». В новую концепцию истории литературы русского Зарубежья, складывавшуюся у Гомолицкого, они не вписывались508.
П.М. Пильский, выразивший в рецензии восхищение представительностью Антологии509 и высоким уровнем русской поэтической культуры в Польше, приветствовал новую группу «Священная Лира», попутно отозвавшись и на только что появившийся ее собственный сборник:
Значительные поэты объединились в «Священной Лире». Это, во-первых, Александр Кондратьев. Его мы знаем давно и хорошо. У него есть имя, есть настоящие литературные заслуги, исследование об Алексее Толстом, несколько стихотворных книг, и о последней из них «Славянские боги» я писал в «Сегодня» всего год тому назад. В этом же объединении «Священная Лира» состоит и Л. Гомолицкий, автор тоже многих стихотворных сборников, отмеченных на этих же столбцах. Затем – Георгий Клингер, автор недавней книжки «Небесный плуг». Как раз сейчас вышел сборник этих поэтов – Кондратьева, Гомолицкого, Георгия Клингера («Священная Лира», 1937). Еще раз все они подтверждают то, что о них писалось. Благоговейны, строги и красивы молитвенные напевы, скорбные и спокойные раздумья о тленности жизни и мира в стихах Кондратьева, и те же пристрастия к архаизмам, словесной торжественности, то же волнующее косноязычие в стихах Гомолицкого, – сложные слова, необычный словарь: «Тяжелокрылая», «черноогненный», «вневременье», «предвоспаренье», «гранитно влажный»… Гомолицкий смело разрывает слово, перенося вторую его часть на новую строку:
Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока-
липсические годы эти.
И в стихах Георгия Клингера прозвучали знакомые напевы, просияли знакомые образы, – проплывающие видения, мерцающая даль, колеблющаяся почва, полусны, Христос «в ветхих ризах», – «текут леса, встречая холод весен», «слияние немолчных голосов Между мирами в облачном пролете»510.
Эти два издания – Антология и Священная Лира – были не только первыми, но и последними коллективными книжными проектами, предпринятыми тогда Гомолицким. У него были планы дальнейших выпусков серии – он задумывал, после выхода «Строф» Чегринцевой, приглашение Ладинского и Мамченко511, предполагал издание куска «Домик в Коломне» из своей автобиографической поэмы и нового цикла стихов Клингера512. Планы эти не осуществились.
С января 1937 года статус Гомолицкого в Мече внешне укрепился: он стал значиться издателем газеты вместо тяжело заболевшего А. Домбровского, который прежде совмещал обязанности издателя и ответственного редактора. В реальности положение поэта, однако, осложнилось, поскольку фиксированный заработок был урезан и приходилось компенсировать утраченное газетной поденщиной. С 27 августа 1938 г., после смерти Домбровского, сохранявшаяся за ним во время болезни должность «ответственного редактора» перешла на время к Любови Белевич, но с 18 декабря (№ 50 за 1938 год) до самого конца газеты функции «издателя» и «редактора» были вновь объединены и переданы в руки Льва Гомолицкого. Несмотря на формальное упрочение статуса, между ним и товарищами по редакции возникала трещина. Им не нравились ни новая поэтика Гомолицкого, стихотворения которого должны были отпугивать читателей газеты, ни непрекращавшиеся нападки Гомолицкого на «Монпарнас». 6 июня 1938 В.В. Бранд писал А.Л. Бему:
Мне кажется, что сейчас уже нельзя говорить о парижанах как о чем-то целом, чем-то едином. Есть Иванов с его «Разложением атома», но есть Смоленский и Ладинский, но нет «Парижа», как это было раньше513. Очень печально я смотрю сейчас на Гомолицкого. Считаю его человеком безусловно одаренным, но его стихи последнего времени не понимаю и думаю, что их вообще понять нельзя, потому что и он сам их не понимает. Какая-то манерность, вычурность – зачем вдруг понадобилось, подражая кому-то (не помню, кто это начал), писать без знаков препинания. В его стихах всё непонятно, но нет очаровывающей тайны, нет волшебства слов, которое пленяет и заставляет читать еще и еще, вот как стихи Смоленского, Кнута и др. Стихи Гомолицкого слишком от ума и слишком рассчитаны на то, чтобы поразить и удивить. Возможно, что я их не понимаю по своему убожеству, может быть и так, но его стихи (теперешние) для меня не звучат514.
Литературное одиночество Гомолицкого росло. Читателям всё труднее становилось выявить лирическую сердцевину его поэтических высказываний – казалось, будто ее подменила искусственно выработанная и надуманная, пусть и азартно пропагандируемая, общественно-поэтическая позиция. Недоумение вызывала ее противоречивость. С одной стороны, неприятие и осуждение всяческой стилизации, с другой – осознанная маскировка собственного «я» под XVIII век в борьбе с провозглашенным на «Монпарнасе» курсом на безыскусственность, «простоту», искренность «человеческого документа». С одной стороны, завороженность магией искусства, с другой – попытка приспособиться к литературно-политической линии группы, с которой глубоко аполитичный Гомолицкий был тесно связан с 1931 года. С одной стороны, самоуглубленность, внутренняя отрешенность от всего, лежащего вне литературы и искусства, с другой – пылкий общественный темперамент. С одной стороны, лидерский инстинкт, беспрецедентная среди сверстников деятельность по развертыванию коалиций в литературных войнах, с другой – усиливавшаяся изоляция. В немалой степени эти противоречия объяснялись жаждой творческого эксперимента и убежденностью в самоценности его.
Добровольно приняв роль «поэта для поэтов» и не ища контакта с читателем, Гомолицкий с середины 1930-х годов встречал всё меньше понимания и среди собратьев по перу. Между тем не встретившие отклика напечатанные, как и рукописные его сочинения последних предвоенных лет, свидетельствуют о кристаллизации двух диаметрально противоположных тенденций в его творчестве. Одна, состоявшая в усилении «герметичности» и отвлеченности высказывания, сопровождавшимися повышением смысловой нагрузки слова, выразилась в вышедших весной 1938 года «Притчах», в их ненапечатанном продолжении и в новых, «антологических» пьесах. Другая сосредоточивалась вокруг писавшегося в разных обличьях автобиографического «романа в стихах», который получил более или менее оформленный вид к лету 1938 года, когда Гомолицкий первые пять глав послал Бему в Прагу. Роман вырастал из рефлексии о поколении автора, открывшем в отроческом возрасте – в «апокалиптические годы» российской революции и гражданской войны – «анархическую свободу» и одновременно «неожиданно высокую дорогу к вещам невещественным»515. Нетрудно заметить здесь параллель с «Голосом из газетного подвала» (1930), где поэт говорил о русской революции как о «великой русской казни и свободе» и сблизил друг с другом страшный катаклизм и открывающуюся человеку «таинственную силу». Здесь он возвращался к «пушкинской» поэтике, которую апробировал в «Варшаве» и от которой отходил, встав на дорогу «архаизации» и «герметичности» стиховой речи. «Пушкинская» эта линия нашла свое выражение, помимо романа, в стихотворении «Встреча» (о визите к Кондратьеву вместе с Клингером) и в «октавах», написанных в подражание пушкинскому «Домику в Коломне» и посланных Философову на рождество 1939 года. Их отличала прозрачность фактуры текста, игра с непосредственно высказываемой «авторской» позицией, автоирония и шутка.
Лирические выступления Гомолицкого к 1938 г. крайне редеют. Приведем одно из последних, появившихся в печати:
Персть струй прозрачная, что камень
обняв, трепещет, голос свой
уж подает издалека мне
и плещет пойманной совой,
бесплотные мелькают лица,
всплывая, падая на дно.
Меж них сейчас, дрожа, струится
блаженная моя ладонь.
Стремитесь, струи, бей, живая,
от внуков вестью в мир иной,
и, зачерпнув, я возливаю
прозрачную на прах земной516.
Текст производит впечатление крайней «эзотеричности», осложненной техническими особенностями, свойственными, с одной стороны, архаическому одическому стилю (не только слово «персть» само по себе, но и нарочито затрудненное скопление согласных – персть струй), а с другой – модернизму («левая» рифма: камень-издалека мне, на дно-ладонь). Содержание стихотворения проясняется, если сопоставить его с поэмой В нави зрети. Комментарием к обоим служит газетный очерк «Обряды старины глубокой», помещенный в пасхальном номере Меча 1937 года, в котором, говоря о славянском культе предков, автор среди древних имен Рода выделяет Дед и Лад (возводя к последнему и слово «ладонь»); «Дед же древнее имя Рода: – люди “внуки Божии”»517. В этом свете стихотворение представляет собой размышление о чередовании смерти (символом ее является «сова») и жизни, об оживлении умерших, оглашаемое устами самого бога, языческого Деда, адресующегося к людям («внукам»). Стихотворение было включено поэтом в подготовлявшуюся машинопись «итогового» сборника своих стихов «Цветник» (1940)518.
А вот другое стихотворение, опубликованное в пасхальном номере Меча 1938 г.:
В раю
...В сад сно-ви/денья молчащий
Крылатый ветвь души несет,
хтонические ропщут чащи,
воздушный воздыхает свод.
Аллегорические дива
грядут, преобразуя ум;
их одеяния счастливый,
блаженный источают шум.
Математическою славой,
по предначертанным кругам,
ведут налево и направо
следы их к мысленным брегам,
где, опершись в венках о лиры,
в задумчивости возлежат
былой гармонии кумиры
и кормят вечности орлят519.
Описание райского сада представляет собой здесь размышление о сущности поэзии, о всемогуществе ее, охватывающем и «хтонические чащи» (контрастирующие с «садом сно-виденья»), и небо – «воздушный свод». «Воздыхает» употреблено здесь не только для «высокого» стиля, но и для «псевдо-этимологического» или даже «тавтологического» обыгрывания «воздуха» и «свода». Загадкой является опущенное существительное при эпитете «крылатый» – ангел? орел? (ср. орлят в концовке) или, может быть, Зевс? Во всяком случае, «ветвь души», конечно, появляется как родственная этому «молчащему» саду. Второй катрен молчанию сада противопоставляет «счастливый, блаженный» шум, источаемый «одеяниями» аллегорических див. Под последними, видимо, подразумеваются музы; то, что они именуются «аллегорическими», обусловлено размышлениями о поэтике «притч», в которых Гомолицкий в тот момент искал сущность поэзии. В результате прихода таких существ наступает «преобразование ума». Их движение (их «следы») направляет к «мысленным брегам» с «математической» непреложностью, по предустановленной траектории («по предначертанным кругам»). Выражение «мысленные брега» оставляет вопрос открытым, воображаемы ли эти брега (или реальны), или понимать это надо как «брега мысли», коих достигаешь после плавания в море непонимания. На этих брегах (последний катрен) блаженствуют «кумиры былой гармонии». Не трудно объяснить, почему они находятся «в задумчивости», – ведь брега представлены «мысленными» и связанными с преобразующими ум» действиями «аллегорических див». «Кумиры гармонии» – конечно, поэты, ее любимцы. Аттестация гармонии как «былой» содержит, вероятно, намек на «золотой», ушедший в далекое прошлое, век в противопоставлении текущему, «дисгармоничному», и хронологический контраст усугублен адресацией к «вечности орлятам», где «орлята» (пестуемые потомки) оживляют и сему «молодости», сему «будущего» (уже промелькнувшую в глаголе «грядут»). В таком понимании текста, соединяющего в себе аллегорию и умышленно «наивный» взгляд, «райский сад» является как венец, вознаграждение жизни поэта. «Ветвь души» оборачивается «венком» «опершихся на лиры».
Произведение выглядело необычным и в силу того, что включало в себя научные термины, обычно непримлемые в лирических текстах (хтонические, аллегорические, математические). Обращает на себя внимание также «диссонанс» между метрической структурой начального стиха (хориямб – поскольку ударение в слове «виденье» поставлено на первый слог) и чисто ямбическим метром остального текста. Можно предположить, что этот маневр призван был составить «аккомпанемент» к амбивалентному значению упоминания «былой гармонии».
«В саду» было последним стихотворным произведением Гомолицкого, появившемся в Мече. Оно было (без названия) включено в вышедший вскоре литографированный сборник Притчи. Это «самодельное» издание – последнее в «русский период» Гомолицкого – компенсировало неудачу плана выпустить сводный том, который отразил бы работу последних пяти лет. О замысле такого тома он писал Бему в апреле 1938 г.:
Есть у меня одна безумная идея. Очень мне хочется издать свою первую «настоящую» книжечку, в которую вошли бы: в переработанном виде Варшава, средняя «сюжетная часть» Эмигрантской поэмы, Сотом вечности, потом оды (напечатанная и новая, неопубликованная, с темою «Державин – ода Бог») и цикл Притчи. Денег пока на это нет, но об этом я как-то и не думаю. Меня занимает вопрос принципиальный, можно ли вновь включать в сборник недавно напечатанное, перерабатывать только что выпущенное – не надо ли с этим ждать годы. Меж тем это результаты 5 лет, какой-то завершившийся период, и первая – книжка, ибо до сих пор ведь были бедные брошюры, в ничтожном количестве выходившие.
В статьях Гомолицкого 1937-1939 гг. за внешней догматической «твердокаменностью» и прокламируемым пренебрежением к «Парижу» проглядывают симптомы отхода от сектантской предвзятости, стремление к углублению анализа и к примериванию чужого опыта к собственному поэтическому пути. Ярким образцом этого является статья о Борисе Поплавском – этом одногодке и антиподе Гомолицкого520. Прежде в высказываниях Гомолицкого о нем сквозило представление, что тот – в противоположность Николаю Гронскому – был чистым порождением «монпарнасской» богемы. Теперь, после ознакомления с вышедшими посмертно книгами поэта, взгляд на него меняется. На первый план выходят религиозные искания Поплавского, и в них Гомолицкий узнает себя самого в юности. Обращение к теме смерти у Поплавского больше не вменяется в вину погибшему поэту или его «монпарнасскому» окружению, а обнаруживает родство с позицией самого Гомолицкого: «<...> прикованность его к смерти проистекали не от слабости, а от большого запаса жизни, творческой силы, сопротивлявшихся смерти, от нее отвращавшихся». Указывая на трагедийность, как главную черту Поплавского, вторым (наряду со смертью) источником ее Гомолицкий называет Бога. Самой для него привлекательной стороной в опыте Поплавского является внутренняя борьба, «острые и мучительные» «раскачивания от сознания своего падения к иллюзорной благодати – тому, что <Поплавский> называл “святостью”». Попытка взглянуть на Поплавского в широком историческом свете приводит к ощутимому усложнению и картины зарубежной поэзии в целом. Это одна из лучших статей Гомолицкого, поскольку она свободна от положений, продиктованных априорными нормативными тезисами. Она почти без перемен вошла в его книгу Арион.
От предвзятых, непримиримо-партийных деклараций автор отступил и в статье об Адамовиче-поэте. Хотя она появилась в Мече анонимно, нет никакого сомнения в том, что написал ее Гомолицкий. Отмежевываясь, как обычно, от газетно-журнальных высказываний парижского критика, она содержит безоговорочно высокую оценку его стихов:
С невольным предубеждением, зная «тенденцию» литературных статей критика Адамовича, раскрываешь книжку Адамовича-поэта. Но с первых же страниц стихи заставляют забыть о всяких предубеждениях.
Стихи Адамовича в чем-то существенном дополняют стихи Георгия Иванова, сближение это приходит само собою: только в их сопоставлении приобретает равновесие «легкость», отдаляющаяся от земли музыка Г. Иванова, находя тут свой «вес», свою земную форму. Там, где Г. Иванов проходит над звуками какими-то воздушными движениями виртуозного музыканта, у Адамовича слышен человеческий голос. <...> Не убеждаясь им в статьях, здесь мы принимаем его целиком, всю его горечь и всю скрытую, почти метафизическую «надежду»521.
Искреннее восхищение поэтическим сборником Адамовича как раз и объясняет, почему автор рецензии воздержался от простановки под ней своего имени или обычного газетного псевдонима.