153
Опять внушаешь песни золотые,
Бог с голубой прохладою зрачков,
как будто я влюблен в тебя впервые,
а за спиной не тысячи веков.
Ногами свесясь с камня гробового
в согбенную от лет и скуки тьму,
для ароматной радости земного
к своим губам тростинку подниму.
Когда поют восторгом древним звуки,–
я помню все... я вижу все: века...
и бледные от капель крови руки...
и легкие от вздохов облака...
В веках вращалось небо и молчало,
и шел под ним из жизни в жизнь слепец
туда, где вновь рождается начало
и снова всходит медленный конец.
Желаний крылья и падений грозы,–
весь злой, смертельный и слепой урок
на то был в жизни, чтобы я сквозь слезы
увидел ныньче синенький цветок –
его лучи и скромные ресницы,
над ним – огонь сверкающего дня,
и дальний крик в листве порхнувшей птицы,
и близкий миг найденного меня.
154
Как бедная травинка под стеной,
я врос в Твой мир – в Твой огненный покой.
В луче, сжигающем плывущие пылинки,
однажды Ты склонился надо мной
и улыбнулся мне – Твоей травинке.
В тепле улыбки сладко я уснул.
И в спящего дыханье Ты вдохнул –
взволнованного слова вдохновенье.
Графит мне в пальцы сонные вложил
и медленно рукой моей водил,
законы тайные чертя стихосложенья.
Как взрослым – долг, деревьям – сбор плодов,
с тех пор мне – жажда обнаженных слов.
В невнятном зове радости и муки,
в движеньи ветра, беге облаков...
во всем мне слышались ритмические звуки.
155
Откуда-то из синей-синей дали
пригнал холодный ветер облака.
Деревья, вспыхнув красками, опали,
и потускнела в берегах река,
как возле губ поверхность гладкой стали.
По скачущим за птицами листам,
от жала в плоти – рабской, тесной муки –
ища спасенья, я пришел на звуки
колоколов в старинный белый храм.
Дворец для Бога в этот вечер буден,
как все дворцы, был мрачен и безлюден.
Ход маятника тихо долетал
из алтаря от византийских складок.
Дьячек, крестясь и путаясь, листал
большую книгу с гривою закладок.
Свет в бороде сияньем трепетал
и капал воском: на страниц откосе
вскипал печатью воск на письменах,
как Иоанн на острове Патмосе
уже однажды видел в облаках.
Там, где колонны поднимались голо
и крупный пот тела их покрывал,
холодный мрак заслеженного пола
впервые я, смущенный, целовал.
В кострах свечей, под ржавыми венцами
из неземной и гулкой пустоты
вокруг святые строгими главами
смотрели мимо дел и суеты.
И, вылетая из ноздрей кадила,
как голубой и сладковатый дым,
дыханьем страшным веющая сила
вверху стояла облаком живым.
156
Постель казалась мне греховно нежной –
плоть вероломную я к доскам приучал,
кладя на стол свой отдых неизбежный,
и на спине, как мертвый, застывал.
Я спал, и сон был иногда спокоен,
но чаще влажно воспален и жгуч.
А надо мной стоял крылатый воин,
в руке сжимая обнаженный луч.
Его глаза, смеженные покоем,
следили как, мешая мне вздохнуть,
в мое лицо дышал тяжелым зноем
и щекотал горячей шерсткой грудь.
157
К себе прислушаться, как слушает в пустыне
араб, к песку припавший головой.
К себе прислушаться, где в чуткой паутине
насторожился кто-то неземной.
Ногой ощупать выступы дороги,
как при покупке – мускулы раба...
Но... как устали медленные ноги,
как утомила долгая борьба.
Недвижно лечь, вдоль тела бросить руки,
закрыть глаза под быстрый бег минут.
Пускай текут вокруг чужие муки,
чужие дни пускай вокруг текут.
158
Свирель, поющая в Твоих руках,
трость, наклоненная от Твоего дыханья –
я, заблудившийся в долинах и лесах,
в лесах и дебрях своего желанья.
С простых дорог, запутанных клубком,
меня подняло в воздух дуновенье,
и облистали молнии, и гром
мне возвестил момент преображенья.
К Подножию отброшенный грозой,
лежу в лучах, несущих ароматы.
Твое лицо склонилось надо мной,
а дни Твои торжественны и святы.
159
Язык молчит, и рот немой закрыт –
благодарит мой дух склоненным взором.
Дней вереница около шумит,
спешит за ней – ночей в движеньи скором.
Как жемчуг всех окрасок и тонов,
просыпаны в ногах моих усталых –
от голубых пространств и облаков
до пастбищ ласковых и взоров этих малых.
От четкости созвездий и луны
и до стремительно несущихся потоков,
когда с небес, с небес шумят они
и наполняют чрево звучных стоков.
160
Звук облаков, когда они толпятся,
сочатся звонким медленным дождем –
мне от него ни спать, ни оторваться
моим несчастным несравненным днем.
Я слышу капель звучное паденье,
я, как растенье, влагу жадно пью.
Дробящееся в каплях Отраженье,
как откровенье, в памяти коплю.
161
Я опрокинут, точно чаша меда.
Прозрачный мед с моих краев течет.
Мед, сохранявшийся потомкам в род из рода,
с моих краев течет в пространство мед.
Блеск дней звенящих... Плеск ночей беззвучных...
О радость! Радость! нет границ и слов!..
Среди лугов сверкающих и тучных,
среди беззвучных горних облаков...
162
Откинув голову, ресницы опустив, –
да, золотые длинные ресницы, –
проникнуть Я пытаюсь звезд прилив...
пытаюсь вспомнить человечьи лица.
Заботы их, желаний громкий спор,
и что они зовут в тоске грехами, –
как тающий, причудливый узор,
проносится дрожа перед глазами.
Волнений их поющая стрела,
что называют горе или слава –
все это только детская игра,
бесцельная и шумная забава.
Я забываю даже имена
их увлечений в смене их столетий.
Вы любите сидеть в саду, когда
играют возле на дорожках дети?
И Я порою чувствую ее –
случайную и временную радость
смотреть на их борьбу и торжество
и заблуждений горечь или сладость.
И Я бы их, смеясь, ласкал рукой
и гладил волосы, времен разрушив стены,
когда бы сон блаженный золотой
не приковал Мои в пространствах члены.
163
О положи Мне голову в колена.
Уста спокойные Я ныньче утром рад
к твоим приблизить – горьким, как измена,
к твоим приблизить – красным, как гранат.
В тебя вдохну Я в долгом поцелуе,
хочу вдохнуть тот странный, страшный свет,
те неземные огненные струи,
которым равных в мире этом нет.
Освобожденный от земного тлена,
ты будешь пить пчелы небесный мед.
О положи Мне голову в колена,
подставь губам всегда алкавший рот.
164
Лишь только ночь отбросила рукою
со лба волос густую пелену,–
я слышу, голос мне звучит трубою
и падает, вонзаясь в тишину:
«Ты отдыхал в Моих объятьях нежных,
из губ Моих ты пил сладчайший мед
и прославлял Меня в стихах безбрежных,
благословлял Меня из рода в род.
«Так знай, что этот свет и озаренье,
чему тебе названий не сыскать –
«лишь тусклое ночное отраженье,
слежавшаяся стертая печать.
«В сравненьи с тем, что ты, в лучах сгорая,
принять еще в восторге осужден –
«все это – только копия плохая
и проходящий мимолетный сон».
165
1
Над миром – звезд сияющая сила
протянута в сверкающую нить.
Беседа ночью с сердцем (разбудило
и, радуясь, хотело говорить): –
«Проснись! Ты разве в тишине не слышишь,
как шелестят по небу облака,
как тень от них, клубясь, скользит по крыше...
не слышишь, поступь чья недалека?
«По ослепленной от луны дороге
он близится бесшумно, и горят
его глаза – так смотрят только боги.
Я знаю этот вдохновенный взгляд.
«Уже так было некогда со мною...
«Вот тень его скользнула на крыльцо –
вот на порог он наступил ногою,
и озарила тьма его лицо.
«Теперь он здесь. Он молча наклонился
– меня он ищет теплою рукой.
«И наконец ты, вздрогнув, пробудился –
ты слышишь, кто-то говорит с тобой».
голос:
Встань, как лежишь в постели обнаженный,
стань против зеркала, пока горит луна,
чтоб Я тебя увидел, заключенный
в тебе – твоя святая глубина.
Я из тебя давно смотрю бесстрастно
на мир широкий и свободный Мой.
Теперь в тебе все мирно, все согласно;
теперь в тебе божественный покой.
Я много раз в веках босой ногою
сходил на прах душистых нив земных;
Я проходил невидимо толпою
и отмечал избранников Своих.
Я был для мира как сырая пища,
как непонятно говорящий гром.
Мир строил Мне роскошные жилища,
скрепляя камни кровью и трудом.
Себе дворцов из камня Я не строю,
не наполняю пеньем и огнем.
Но если ты найдешь зерно живое,
знай,– в нем, ничтожном, мой священный дом.
Я сжег зарей в небесных безднах тучи
и синий мрак пролил на дно озер.
Преобразил для нашей встречи кручи,
и лунный шар, и дымный кругозор.
Сквозь рябь теней – ночных бегущих полос,
сквозь сонную, сквозь тлеющую лень
встань, выйди в мир на Мой зовущий голос
и слей с Моей свою земную тень...
2
От взмахов сердца тяжких тишина
размеренно качалась и дрожала.
Плыла по небу черная луна –
огнем мерцавшим небо полыхало.
Я пробуждался медленно от сна.
Потом я понял, двинув головою,
что я лежу, как вечером я лег,
обласканный усталостью дневною,
и вижу лампы дно перед собою
и освещенный лампой потолок.
Я вспомнил все: я замирал в постели,
полз по стене широкий луч луны;
в окне деревья темные шумели;
качалась лампа мерно, как качели,
и пролетели надо мною сны.
Во сне я видел отраженье взгляда,
Господень голос – слышал я – звучит;
и было сердце непонятно радо:
пока не пала сонная отрада,
все било в ребра звучные, как в щит.
Пусть это было сонною игрою,
я встал от сна, я одеваюсь. Ночь
толпится в небе облачной грядою.
Я выхожу один во тьму, точь-в-точь
как в дни, когда взволнован был женою.
3
Бездонной ночью у камней земных,
когда, хрипя и кашляя, утих
мир человечий,– я, один не спящий,
я обращен лицом к росе горящей
на небе пыли золотой Твоей.
За поколенья тварей и людей
я говорю Тебе: зачем же слава
коснулась только этих слабых рук?
Взгляни, до звезд, огромна и кровава,
ложится тень земных позорных мук.
Вот, сквозь ночное душное молчанье
я слышу крик, проклятья и ворчанье –
то, бредя, стонет недостойный прах.
А я, его случайная частица,
качаюсь сладко на Твоих руках,
и надо мной порхает дух, как птица.
От суеты, не знающей любви,
их пробуди божественным волненьем,
их опрозрачни тем же озареньем
и голосом таким же позови...
4
Из губ за словом вылетает слово
и исчезает в сонной темноте.
Разбросаны вдоль края голубого
на недоступной тучам высоте,
все так же звезды зреют, созревают
и, повисая в черной пустоте,
безмолвие ночное отражают.
Я прохожу под этой тишиной
по округленным камням мостовой –
по каменным кускам земного хлеба,
которые Ты подал людям с неба.
Ты добр, но Ты пристрастен. Ты богат,
но скуп. Твой дорогой наряд
не крылья – камни на людские плечи.
И непонятны и случайны речи,
в которых души посвящаешь их.
Не знаю я Твоей небесной тайны.
Твои подарки, может быть, случайны,
и верно, в шутку, от избытка сил
Ты, разлетевшись пылью в небосклоне,
мир этот в тьму пустую уронил
и зачал дух в слепом зверином лоне.
И я, другим бессильный передать
Твой дар, Твой отблеск славы – благодать,
непостижимую тоску по внешнем свете,
я их верну Тебе, восторги эти,
чтоб стать, как все, слепым и злым опять.
Но до конца в хранилище сознанья
Твои составлю неземные знанья,
что Ты в меня вдохнул однажды Сам.
И, от земного скрыв непониманья
Твое названье, с телом по кускам
я незаметно людям их раздам.
Прости мое земное отреченье,
что я Твоей любви не перенес.
В последний раз приди, как дуновенье,
коснись моих развеянных волос.
Взгляни: взлетает над землей высоко
гряда как дым прозрачных облаков.
Мне будет здесь теперь не одиноко,
и возвратиться к тленью я готов
без горечи, без вздоха и упрека.
Вот новый трепет ощущаю я
внимательно, склонясь, вчитаться в просинь
лица земного, в круге бытия
вступающего в мертвенную осень.
Есть знак для сердца в этой синеве:
кружа, садится мертвых листьев стая
и смотрит ночь, по шелестам ступая,
на гороскоп созвездий. К тетиве
натянутой тумана припадая,
осенний ветер целится стрелой
в грядущий белый незванный покой...
166
Жизнь терпкая, насыщенная кровью,
зовет Меня с мерцающих небес,
зовет Меня и гневом и любовью
скатиться в бездну черную за лес;
принять ее напрасные волненья,
испить ее томительную страсть;
своей крылатой огненною тенью
к ее позору гордому припасть.
Чтоб в этой черной и зловонной пашне
Мне умереть простым льняным зерном,
но расцвести своей тоской всегдашней:
кусочком неба – синеньким цветком.
Чтоб искупить божественные клятвы,
родясь короткой радостью земной,
и в день кровавой и томящей жатвы
окончить подвиг незаметный свой.
167
Вечно может быть поздно и вечно мо-
жет быть рано все снова и снова касаться
губами поющей тростинки и черпать горстя-
ми со дна утомленного духа все новые пес-
ни.
Но с каждой весною чудесней скопля-
ются тени, загадочней падают звуки на дне
потемневших озер и всплывает узор на по-
верхности водной – узор отдаленных соз-
вездий.
И тише становятся песни – в пути, у
предела земного; и тело готово расти, как
прозрачная тень, в голубые пустыни ночного
сиянья и медленно таять в Твоей молчали-
вой улыбке.
168
С тех пор, как выйти духу на порог
из душной плоти стало невозможно,
меня зовет немолчным зовом Бог,
и все иное кажется ничтожно.
Мне сладко тело с духом сочетать,
мне сладко жить, мне сладко засыпать,
мне сладко петь, молчать стократ мне сладко
и слушать голос в сердце говорящий.
Меня влекут земной огонь и дух,
и мирный труд вдали от зла и славы.
Я так хочу, где сладко пахнут травы,
свой приклонить к земле и жизни слух.
В полях безгласных, позабыв о славе,
построить дом и в солнце выходить
к семье, сидящей за столом в оправе
веселых красок, чтобы, видя, быть;
чтобы светились отраженно лица,
и человечий терпкий сок томил,
и даль снаружи, точно голубица,
благословляла дуновеньем крыл.
169
Дрожит и стонет, напрягаясь, дом
под старой ношей тьмы и тяготенья.
Я изменить не смею положенья –
жена уснула на плече моем.
Тот мир, что людям кажется шатром,
в ничто распылен рычагом творенья
и мчится мимо огненным дождем;
и с ним, боясь покоя замедленья,
спешат стальным точильщиком жучком
часы-браслет на столике ночном.
Моей любовью первою был Бог,
второй, земной – жена, еврейка Ева,
и жизнь моя была проста без гнева,
и будет духом мой последний вздох.
То потухая над землею слева,
то возникая справа над землей,
сменялось солнце мраком и луной.
И точно песнь теперь передо мной
прошедшее: от детского запева
до этой ночи, обнаженной тьмой...
170
Теперь в меня Ты смотришь темнотою,
и это так же велико, как Свет.
Знакомо весь я воспален Тобою,
и между нами снова тайны нет.
Ты – Тьма, но все само в Тебе лучится,
как иногда в цветном томящем сне.
Я не могу от ярких форм забыться,
и пустоту Ты позволяешь мне.
Привычками народов, и деньгами,
и преступленьями, и смехом, и тоской
Ты пьян – Ты бредишь пьяными словами.
Отяжелен, пресыщен я Тобой.
171
Я был в саду и слушал я паденье
отяжелевших на ветвях плодов
и в шуме их услышал приближенье
внутри ли – сердца, извне ли – шагов.
Плоть непрозрачная любимая земная
надвинулась на зеркало зари.
Высоких туч окрашенная стая
перелетела молча пустыри.
И встала тьма от юга до зенита.
Тьма повалила бережно меня.
Мне было видно, как была покрыта
она загаром, черным от огня.
172
Как мало надо нам с тобою, Ева!
Без гнева жить и трепетать потом,
когда наш дом от крыши до порога
наполнит бога маленького крик –
его язык, еще невнятный людям,
и позабудем для него мы свой –
земной язык, отчаяньем сожженный
и искушенный внутренним огнем.
Дом – этих стен молчащий мудро камень
и пламень, в нем трепещущий крылом;
дом, полный светом, тьмою и дыханьем,
каким желаньем, мукой и тоской –
такой земной, доступный грубым людям,
в котором будем мужем и женой,–
передо мной встает и манит дом.
Минут земных задумчивое тленье,
живое пенье маленькой плиты
и ты –
твое тепло и каждая минута
с тобой... Вот вечер, и свеча задута,
и мы покрыты обнаженной тьмой...
173
Из камня люди выстроили дом,
на камне люди высекли законы.
Недаром мир с тревогой слышит стоны
живого праха, тлеющего в нем.
Как счастлив был мой предок отдаленный,
что с Евою, женой перворожденной,
гулял по райским солнечным садам.
Я падаю бесплодный, обреченный –
последний в мире каменном Адам.
Упрямый камень больше не послушен
моим рукам, и Ева – и жена
со мной стеной божниц разлучена,
и в ней огонь живительный потушен,
и, как и я, она обречена.
174
Упрямость лет и дерзость... и над нами
наш дом раскинет безмятежный кров.
Мы будем жить в течении часов,
принадлежащих только нам. Ночами
ты будешь слышать, как я рядом сплю;
увидишь днем, как бреюсь, как очками
взметаю блики я над чертежами...
как груз житейский на плечах коплю.
Узнаешь все во мне – в душе и в теле.
В окно заглянут серые недели,
слетят года сугробами на дом.
И новый дух в нас повельнет крылом.
У боязливых, сгорбленных в работе
он будет жизни требовать и плоти.
Что перевесит на земных весах –
наш страх иль голос древний и томящий,
который гонит исступленный прах
от жизни к жизни плеткою свистящей...
Я говорил уже тебе: не в том
живое счастье, чтобы ставить дом
и в нем с тревогой теплить жизнь и пламя,
чтобы оно не занялось на нем
ревущим зверем – взбешенным огнем,
по ветру гордо развевая знамя.
Как в биллиарде легкие шары,
дрожа от бега и звуча от стука,
мы в мир летим в зеленый час игры –
все здесь случайно: встреча и разлука.
Но есть иная близость, это та,
которой мы названия не знаем –
ей не страшна пространства пустота,
и голос смерти ею презираем.
175
Обед сегодня водянист и скуп.
Стоит тарелка на окне – в ней суп,
на нем, дрожа, застыло отраженье:
забор, деревья, тучи без движенья,
закрытое на ржавый крюк окно
и на стекле знакомое пятно.
Мне тошно от тоски тупой – немножко.
Лежит в тарелке неподвижно ложка,
и тупо я гляжу поверх ухи,
как бродят в мыслях скучные стихи,
как под окном цветет весна на груше
и чешет пес, глаза зажмурив, уши...
Как много было мыслей вдохновенных,
в чужом ярме тоскующих и пленных.
И я теперь свободен, и они
могли бы быть мои... Проходят дни –
и я ищу былые вдохновенья,
но нету их – на месте их волненья,
заботы, страх насущный и тоска.
И тает жизнь, как в полдень облака.
176
Вот эта жизнь и нищая и злая,
которой мудрых крыльев не дано.
Одна природа только, утешая,
порой стучится веткою в окно.
Да вечером из окон иностранца
там, где антенна в воздухе висит,
порой обрывок песни или танца
из сказочного мира долетит.
177
Шумят в лесу маховики дубов.
Ревет пропеллер ветра над трубою;
несется ветер мимо вдоль домов,
хлеща по окнам пыльною полою.
Дом, сотрясаясь, пляшет и гудит.
В саду скрежещут ветки и заборы.
И кто-то ставни извне теребит
и потрясает, пробует запоры.
Трепещет время в маленьких часах.
Трепещет сердце у меня в руках.
По комнате широкими кругами
порхает тьма, и беспричинный страх,
как прах, встает под черными крылами.
И со стола под взмахом темноты
шурша слетают белые листы,
покрытые моими письменами.
Меня в немых объятьях держит сон
и душит страшной и правдивой грезой,
и сквозь нее я слышу, как угрозой
ночь вырывает мой тревожный стон.
Под душною и липкой простынею
я слышу – камни города толпой
со всех сторон идут, растут стеною
и падают на дом дрожащий мой.
И вижу я, придавленный камнями, –
из мира вольного над черными полями
летит вдоль звезд на крыльях почтальон,
земное счастье разнося по свету;
он машет палкой мне, что писем нету,
и пролетает, прерывая сон.
178
Недоуменье первое любви –
все эти жала, лепет бредовой.
Ты все узнал, велевший мне: живи,
все победил, творец крылатый мой.
Но я – тяжел от плоти и бескрыл,
я одинок в тоске своей и слеп.
Я ничего, познав, не победил,
и мне постыл насущный горький хлеб.
Над ропщущей ворчливою плитой,
во тьме растущих из души ночей –
напрасно Ты склонялся надо мной,
для всех живых единый и ничей.
Ты знал, мечта о смерти и покой
уже, как тени, надо мной растут –
касаясь тела на груди рукой,
Ты ощущал их вечный холод тут.
Ты молча знал, немая тишина
и неизменный мерный шаг минут
меня с ночного тлеющего дна
в иную ночь – беззвездную зовут.
Ты грустно знал, растаял в пыль и дым
ком первобытный глины и любви.
И надо мной тяжелым и слепым
Ты повторить уже не смел: живи.
179
Ворча, раздавит лапою тяжелой
чудовище автобуса тупое –
на камнях, сморщенных его ленивым брюхом...
Так кончится что было душной школой...
по классам жизни заточенным слухом,
не помнящим мучительно иное.
Лишь каменные тихие святые
и голуби, слетающие к ним,
да вот еще любви комочек снежный
напрасно длят часы мои пустые.
Но будет прав мой тесный, неизбежный
последний час – гудок, бензинный дым,
сухой асфальт и... кто-то нежный-нежный.
180
Как о солнечном огненном рае,
вспоминаю об этой стране,
где я-тело прожил, умирая,
где я-дух оперился в огне.
О холмистом, о облачном крае,
о речном утоляющем дне.
Сны о крыльях, о трубах, о зовах,
явь о грязном, голодном житье.
В утешеньях, для мира не новых,
там я спал и бродил в пустоте.
На осеннем костре оживая,
воплощаясь в прозрачной весне,
из библейского древнего рая
Ева там приходила ко мне,
в том холмистом, в том облачном крае,
в той уже отошедшей стране.
Я из камня, из крови и пота
неумело свой дом возвожу,
и бескрыла земная работа,
за которой я дни провожу.
Смотрит молча насмешливый кто-то,
как я землю на тачки гружу.
Я топчу по дороге посевы,
вагонетки по рельсам веду.
Вдохновенья земные и гневы
приучаю бичами к труду.
Но ни солнца, ни крыльев, ни Евы
я на камни свои не сведу.
Только ночью, себя вспоминая,
в наступившей ночной тишине,
как о солнечном огненном рае,
я мечтаю о прошлой стране –
о холмистом, о облачном крае,
незабвенно приснившемся мне.
181
В лесу крестов в конвульсии смертельной
с жестокостью напрасной и бесцельной
распят среди тропинок и дорог
то каменный, то деревянный Бог.
Зачем не духом жизни озаренным,
но судорогой смертною сведенным
изобразил пророка ученик,
открыл страданьем искаженный лик
прохожим праздным, парочкам влюбленным, –
так полюбил окостеневший труп
с упреком мертвых почерневших губ.
Как это чуждо нашей жизни нищей
и тишине, уснувшей на кладбище,
где мирные соседи под землей,
сложив спокойно восковые руки,
лежат, забыв последний вздох разлуки,
найдя давно обещанный покой.
Для любопытной улицы бессонной
за занавеской ситцевой оконной
в кулисах белых или пестрых стен
давался ряд предательств и измен,
ряд повторений той же глупой драмы,
чтоб наконец, смеясь притворству дамы,
возлег на стол при полных орденах
мертвец умытый; чтоб качался прах
над жадною до зрелища толпою
и принят был торжественно землею.
Сядь над могилой и, склонясь к земле,
ему напомни шепотом о зле,
о радостях, разлуке или встрече –
он не поймет твоей ненужной речи:
не вздрогнет холм могильный, лишь едва
трепещущая в воздухе трава,
которой мир земной так щедро вышит,
даст знать тебе, что он из гроба слышит,
но для него, как воздуха порыв,
прошли земных обманов вереницы.
Жизнь пролетает точно тень от птицы.
Спеши исполнить все, пока ты жив.
182
Еще раздам я людям много дней
и растворюсь в земле среди корней,
в земных ручьях, в ветрах морей воздушных
и на людей, по-прежнему бездушных
и усыпленных в праздном и пустом,
прольюсь весенним золотом – дождем.
Надую парус облака крутого
и вдоль лица безумного земного
я буду плыть, неузнанный землей,
как и при жизни в плоти дорогой.
Листвой на солнце влажной и прозрачной
о человечьей жизни неудачной
я расскажу, ветвями шевеля,–
но не услышат спящие поля,
как и при жизни в плоти не слыхали
моих рассказов, тяжких от печали.
183
Жемчужиной скатившаяся ночь
на мягкие росистые долины,
ты тишиной о счастье не пророчь –
жизнь прочтена уже до половины.
Я заложу твоею тишиной
ее страницы – бархатной закладкой.
Пусть тишиной меня исполнит сладкой
небытия восторженный покой.
184
Меня обжег в земной печи Господь
и эту форму глиняную – плоть
наполнил кровью терпкой и дыханьем,
и стал я телом, стал я трепетаньем,
и стал я тайной.
Бог, целуя в рот
людей случайных, строго подает
сосуд им этот трепетного тела,
но нет ни праздным, ни спешащим дела
до тайн Господних.
И среди дорог
уж что-то понял замолчавший Бог.
Миг – и в руке божественной дрожащий
сосуд мой с кровью теплой и кричащей
вдруг выскользнет на камни мостовой
и разлетится вдребезги...
И мой
огонь и трепет с неоткрытой тайной –
все станет глиной вновь первоначальной.
185
О капля Времени – летящий год!
смочи мне душу – сердцевинку тела:
как на суку родном засохший плод,
она, в комочек сморщась, опустела.
А солнечной весною голубой
осыпанный, как снегом, лепестками
Бог, наклоняя дерево рукой,
ее цветка дотронулся губами.
Когда же, сладкой плотью налита,
она качалась в жарких вздохах лета, –
глаза людей прельщала красота,
которою была она одета.
Но, видно, то, что Бог в нее вдохнул,
не разожгло земного вожделенья.
Душе напрасно снился сладкий гул
желанного и жуткого паденья.
Не сорвала ночная буря плод
и не стрясла проезжая дорога.
И падает холодной каплей год –
немой слезой непризнанного Бога.
Пройдут еще, как крупный дождь, года,
хлеща по веткам сада опустелым,
и мутной каплей скопится вода
над сиротливо скорчившимся телом.
186
Мои часы – мое живое сердце,
они стучат, они звенят в тиши,
и, раскрываясь, обнажает дверца
внутри кукушку вещую души.
Здесь некогда стремительное время
замедлило мучительный свой ход,
пока растет посеянное семя
и новой жатвы новый колос ждет.
Вот в небесах земным нависнет весом
в блестящей дымной ласке облаков
серп золотой над убеленным лесом
и будет ждать таинственных жнецов.
И над созревшей скорбью и любовью
они исполнят свой обряд и сноп
немого тела молча сложат в гроб,
подрезав дух под корень сердца с кровью.
Иссякнут, станут в этот миг часы,
освободит души кукушку дверца
и дрогнут в небе звездные весы
под тяжестью замолкнувшего сердца.
187
тело.
Как рукопись, упавшая в огонь,
истлело медленно, остался пепел только...
Скажи, душа – упрямый гордый конь,
слез на земле о мне умолкшем сколько?
Тебе не жаль моих напрасных слов,
упругости беспомощного тела?
Я упрекнуть тебя, душа, готов,
что ты любить смиряясь не умела.
Взгляни, как плача капает свеча,
нагнулась, тая, к тленью гробовому,
где жалко сморщен ворот у плеча,
и подари последний вздох земному.
188
Бьет час ночной. Идут издалека
тьмы облаков тяжелых и созревших.
В последний день веков отяжелевших
предсказаны такие облака.
Мир бредит древним допотопным сном.
Но вот уже колеблются кругом
домов громады – с громом разлетаясь,
несутся в воздух щепки и земля.
И все, огнем, как солнце, облекаясь,
горит: и мир, и вместе с миром я.
Сжигает все судом и карой Жатва.
Сгорает зренье, догорает слух,
освобождает временная клятва,
чтоб снова Богом стал свободный дух.
ДОМ
189
С нечеловеческим тупым расчетом
стучать лопатой о песок замерзший,
стучать лопатой о чужую землю,
чтоб выбить из нее скупое право
на ночь бессонную –
на утомленный день,
от голода, отчаянья, надежды
пронзенный мелкой ненасытной
дрожью...
И вот,
блуждая в пустоте изгнанья,
впадающей в пустыню мировую,
я ощутил великое томленье,
необоримую тоску – тоску усталых
по благостному дню отдохновенья.
Так бегства первый вынужденный шаг
на борт спасительный чужого корабля
стал бегством духа из всемирной стужи
к бесславному блаженству очага,
в домашнее натопленное небо.
Пусть говорят, что не из скудных крошек
случайного и черствого даянья
насыпана походная землянка
скитальческой и безымянной жизни, –
что из высоких музыкальных мыслей
возведено таинственное зданье,
в котором Дух великий обитает –
ДОМ,
буквами написанный большими.
Адам, скиталец бесприютный – тело,
о, как же чает это прозябанье
простого деревянного уюта,
который ветер ледяной обходит, –
написанного с маленького д,
пусть шаткого, пусть временного
дома.
190
Как о солнечном огненном рае
вспоминаю об этой стране,
где я-тело прожил, умирая,
где я-дух оперился в огне.
О холмистом, о облачном крае,
о речном утоляющем дне.
Сны о крыльях, о трубах, о зовах,
явь о грязном, голодном житье,
в утешеньях, для мира не новых,
там я спал и бродил в пустоте.
В дымах зорь полевых, огневая,
в благородной земной тишине,
из библейского древнего рая
Ева там приходила ко мне –
в том холмистом, в том облачном крае,
в той уже отошедшей стране.
Я из камня, из крови и пота
неумело свой дом возвожу,
и бескрыла земная работа,
за которой я дни провожу.
Смотрит молча насмешливый кто-то,
как я землю на тачки гружу.
Я топчу по дороге посевы,
вагонетки по рельсам веду,
вдохновенья земные и гневы
приучаю бичами к труду.
Но ни солнца, ни крыльев, ни Евы
я на камни свои не сведу.
Только ночью, себя вспоминая,
в наступившей ночной тишине,
как о солнечном, огненном рае,
я мечтаю о прошлой стране –
о холмистом, о облачном крае,
незабвенно приснившемся мне.
191
Мы малого у жизни просим, Ева!
Без гнева жить и трепетать потом,
когда наш дом от крыши до порога
наполнит Бога маленького крик –
его язык, еще невнятный людям,
и позабудем для него мы свой –
земной язык, суровый, искушенный,
опустошенный внутренним огнем.
Дом, полный светом, тьмою и дыханьем,
какой тревогой, жаждой и тоской –
такой земной, простой, доступный людям,
в котором будем мужем и женой –
передо мной встает виденьем дом.
Минут земных задумчивое тленье,
живое пенье маленькой плиты
и ты –
твое тепло и каждая минута
с тобой... Вот вечер, и свеча задута,
и мы покрыты обнаженной тьмой...
Упрямость лет и дерзость... и над нами
наш дом раскинет безопасный кров.
И будем мы в течение часов
с тобой, обнявшись, отплывать ночами
в мiр тишины. Тогда как рядом сплю
увидишь ты,– как бреюсь,– как очками
взметаю блики я над чертежами...
как груз житейский на плечах коплю.
Узнаешь все во мне – в душе и в теле.
В окно заглянут серые недели,
слетят года сугробами на дом.
И новый дух в нас шевельнет крылом.
У боязливых, сгорбленных в работе
он будет жизни требовать и плоти...
Уже не раз казалось мне: не в том
земное счастье, чтобы ставить дом
и в нем с тревогой теплить жизнь и пламя,
под известковым небом – потолком
друг друга греть несытыми телами,
что есть иная близость,– это та,
которой мы названия не знаем –
ей не страшна пространства пустота,
ей целый мир – огромным садом – раем.
192
Урча на ножках черных из угла,
он поедает, черный Бог тепла,
как в древности, разорванные части
древесных тел.
В его квадратной пасти,
еще к словам высоким не привык,
ворочается огненный язык;
и черною коленчатой трубою
повиснул хвост его над тишиною,
протянут в воздухе,
гудит, дрожа, теплом.
Дом молится, отходит, тает дом.
Волнуется, течет, шумя над нами,
тепло, струясь по комнате кругами,
в окне, где пласт полярных хрусталей,
вдоль косяков, вдоль стен – пыльца огней:
там иней свил сверкающие гнезда,
седой, иглистый, леденящий мох.
Но пышет тьмой чугунный черный Бог,
и тает мiр – текут огни и тени
вдоль стен, вдоль лиц – прозрачные ступени.
И обнажается,
волнуясь и дыша,
оттаявшая
смертная
душа.
193
Дрожит и стонет, напрягаясь, дом
под старой ношей тьмы и тяготенья.
Я изменить не смею положенья –
жена уснула на плече моем.
Тот мир, что людям кажется шатром,
в ничто распылен рычагом творенья
и мчится мимо огненным дождем,
и с ним, боясь покоя, замедленья,
спешат стальным точильщиком жучком
часы-браслет на столике ночном.
Моей любовью первою был Бог,
второй, земной – жена, еврейка Ева,
и жизнь моя была проста без гнева,
и будет духом мой последний вздох.
То потухая над землею слева,
то возникая справа над землей,
сменялось солнце мраком и луной.
И точно песнь теперь передо мной
прошедшее: от детского запева
до этой ночи, обнаженной тьмой...
194
Все стало просто на моей земле.
Огонь, что был еще вчера крылатым,
дрожит, шипя над примусом пузатым
и отражаясь в лопнувшем стекле.
Всю ночь следит недобрым ликом тень –
гигант, стоящий молча у подножья.
И стал трудом немилым – радость Божья –
наш золотой, всегда весенний день.
Здесь, в четырех стенах глухих часов,
где стеснено и тело, и дыханье,
я раскрываю жизнь мою в молчанье,
не находя скупых, житейских слов.
195
К окну вплотную подошла луна.
Плечо к плечу, бедро к бедру без сна
лицом в подушку мы с тобой лежим.
Вся наша жизнь луной освещена.
Жена моя, почти всю ночь не спим,
и вспышки слов и мыслей легкий дым
летят над нами в отсветах окна.
Куст наших душ горит неопалим.
Не ночь, когда брачуются тела,
но эта ночь нам свадебной была –
ночь встречи встреч, трепещущих огней
в телах, еще не выжженных дотла.
Единоборства ночь. Среди ночей,
луной томящих воды и людей,
той ночи лунной комнатная мгла
нас сочетала тайною своей.
196
Из тьмы ночной иная тьма сейчас
возникнет – сон глухонемой и нас
бесчувственной разделит немотою.
Еще под жаркой сонною рукою
ты вся живая, близкая горишь –
еще тобой полна глухая тишь.
Еще шевелимся, бормочем, называем
друг друга шепотом, целуем и вдыхаем
волос и кожи запах золотой –
любовный мед, сгущенный тишиной.
Но дышат ребра, мерно округляясь.
Наш час родной плывет, дрожа, качаясь,
над бездной сна... колеблется наш кров,
укрытый нами от дневных часов,
от суеты томительной недели –
шатер гнезда горячего постели.
Беспамятством, огромной пустотой
подменит сон наш мiр, наш дух живой...
И пролежим сплетенными тенями,
пока растет, клубясь вдоль стен, над нами
неумолимый медленный восход.
Там наш клубок горячий расплетет
холодный луч. Колена и запястья
разлучит дня крикливое ненастье.
И будет кровь, суставы, голод мой
тоской, тоской, трепещущей тоской.
Спеша по улицам шагами деловыми,
бесчисленно, безмолвно только имя
из губ сухих я буду выдыхать
и звать тебя, и снова звать и звать.
Пока опять горячими лучами
в конце пути дневного над камнями
взойдет луной единственный наш час,
все искупающий, что с нами и что в нас.
197
Не научившись быть вполне земным,
я не умею быть еще жестоким.
Мои слова оглушены высоким,
неуловимым, тающим как дым.
На этот кров – наш тесный шаткий дом –
не ринутся слова мои обвалом,–
хотят светить прозрачнящим огнем,
возвышенным в униженном и малом.
Горевшее то тускло, то светло,
косноязычное от сновидений тело,
ты никогда справляться не умело
с тем, что в тебе клубилось и росло.
И ямбами, напевными стихами,
чем до сих пор молились только мы,–
как рассказать о том, что нынче с нами,
о этих камнях и шатре из тьмы,
о радости дыхания ночного,
о непрозрачном, теплом и простом,
о близости телесной, о родном...
Как низвести в мир скудной жизни слово!
198
Наш ранний чай, что мы с тобою пьем,
размешивая с утренним лучем,
над тенью уличной бездонной щели,
и за окном, на камне городском
напоминанье – яблони и ели...
И белая тяжелая луна,
плывущая над пустотою сна,
касаясь краем каменным постели,
и в непрозрачной пустоте окна –
прозрачные безвесные недели...
О, наш воздушный, наш непрочный дом,
где между дверью, зеркалом, окном,
ломая руки, бродит жизнь со страхом,
стоит в окне, боясь взглянуть назад...
и где идет вдоль стен бесшумным взмахом
обойный непрерывный листопад.
199
В тех местах, где близки к людям
небо и земля,
ничего мы не забудем –
ты и я.
Обойдем поля, эфирной
чистотой дыша,
там, где скотий ангел мирный,
тихая душа,
рот целует шелковистый
у коров...
Посетим опять ветвистый
мир лесов.
Упираясь в дно речное
с челнока,
отплывем опять с тобою
в никуда.
Вновь впадет в закат дымящий,
раскалясь, река...
односложное, горящий,
вновь воскликну – да:
да – в пространства, мир дорожный,
в будущее – да.
Это только сон тревожный,
это – никогда...
Здесь, в камнях изгнанья, гнева –
знай, до боли знай –
только сниться может, Ева,
обретенный рай.
200
Что в том, что тесно дышим, спим, живем –
ты рядом, здесь и – нет тебя со мною...
Ты наяву томишься древним сном –
пустынной древнею тоскою.
Мы думаем, что разорвали нить
заклятий, в вечном вознесенных,
и что любовь двух обнаженных жизней
победой над веками может быть.
Но вот, в крови твоей жила тоска –
тоскою кровь густела в род из рода,
потоком огненным лилась через века
от каменистого исхода.
И разрушаются ее огнем
два сердца человеческих – два мiра;
наш дом, трепещущий любви и мира,
колеблется, неискупленный дом.
201
Испив изгнанья медленной отравы,
несытый, падший, оскорбленный дух,
я так хочу, где пахнут сладко травы,
свой преклонить к земле и жизни слух.
Но плоть земли закована в бетоны,
пороховой гремит над жизнью гром.
На камне люди высекли законы,
из камня люди выстроили дом.
И я, создавший это все, из рая
сошедший в мiр скитальческих веков,
напрасно, землю к небу призывая,
бросаю в камни зерна вечных слов –
от слова властной первозданной воли,
ветхозаветной тайны мировой,
до этой книжки маленькой о боли
и о несытой радости земной...
202
Варшава
Дмитрию Владимировичу Философову
Варшава
V V V – V – V –
V – V – V– V –
А.Пушкин
V – V | – V –V | – V|
V – V –V | – V –...
А.Белый
4-хстопный ямб
(из записной книжки)
1
Как за магнитом шар железный,
дрожа, вращается за мной
мяч золотой в потоке звездном,
не нами названный Землей.
И ты, сновидец безымянный,
дух, порываешься за мной...
Но тело – в паспорт чужестранный
чиновной вписано рукой,
над многоточьями по графам,
как инвентарь, разнесено
и в примечаньях к параграфам
к земным камням прикреплено.
Будь вечным богоборцам равным
в кощунствах – подвигах – делах,
умрешь – и ладан православный
окурит беззащитный прах.
И будет адрес твой в неволе
подземных душных, тесных мест:
Варшава – Кладбище на Воле –
табличкой звякающий крест.
Напрасно в вечность, к голубому
стремишь тоску душевных крыл –
я упаду к кресту земному,
на камни дедовых могил.
При орденах в мундире – знаю –
там спит мой дед – уснешь и ты –
Живой, среди крестов блуждая,
я не нашел его плиты,–
ладони исколов травою,
порезы прижимал к лицу...
Но, может быть, там – под землею
виднее будет мертвецу.
И примут тленные объятья
неискупленный кровный прах –
и буду вместе с ним мечтать я
о расточенных нами днях.
О разных днях – иная слава
ему и мне была дана.
Иной была его Варшава,
иной открылась мне она.
Чужой – униженный изгнанник –
ни господин – ни раб в цепях –
я был всего случайный странник
на этих дедовых камнях.
2
Wszystkie te miasta jakieś bóstwo wzniosło,
Jakiś obrońca, lub jakieś rzemiosło
A.Mickiewicz
Все города – миражи суши,
и сразу ты не разглядишь
их камнем скованные души,
их историческую тишь.
Шипят рекламные зарницы –
поют разносчики газет –
на площадях бледнеют лица,
встречая уличный рассвет – –
в колес давильне брызнул – в дыме
бензинном – сок на мостовой
и – точно мухами большими
уж кровь облеплена толпой – –
Кружится улицы держава –
звенящий грош – блудящий вей.
Но узнаю тебя, Варшава,
по скорби каменной твоей,
по думе пламенной и гневной
в крутых Коперника бровях,
по скорби, веющей напевно
в Шопена вздыбленных кудрях.
От листьев золотого шума,
от побрякушки сфер пустых
их отвлекает гневно дума,
пророчеств вещих мстящий стих.
Пусть ныне узы разрешились
над торжествующей страной –
навеки лица исказились
той изнуряющей мечтой.
Но едет Юзеф Понятовский
– без шлема – панцырь – меч в руке –
по ровной площади и плоской
в пролеты серые – к реке.
Под новым Августом играет
чугун горячих конских плеч.
Чугунный всадник простирает
имперским жестом римский меч.
Расчищен путь – и польской речью
ликуют камни у копыт.
Безумье славит человечье
латинской азбукой – гранит.
Раз в год на площади саперы
трибуны строят по бокам –
блестят штыки, оркестры, шпоры,
полки стекаются к полкам.
Роится, торжествуя, улей,
и грозен ликованья рост.
Все ироничней и сутулей
Пилсудский всходит на помост.
И как от тени величавой
располагаются полки
вокруг лучами. Над Варшавой,
над ним, над площадью – руки
чугунной, черной мановенье
тень неподвижную несет,
и застывает без движенья
под ней – взволнованный народ.
3
...Ужасных дум
Безмолвно полон, он скитался...
А. Пушкин
А я... великим наводненьем
на берега чужие смыт.
Невоплощенной серой тенью
скольжу – бездомен и несыт.
Скамье вокзального томленья
я сон урывками учу: –
закрыть глаза – и в сновиденья
вниз головой лечу – лечу – –
И разверзаясь под скамьею,
над покачнувшейся толпой –
вторая явь передо мною...
Всплывает огненный покой: –
в полях над жертвенным куреньем
крылатый жнец идет с серпом –
овиты дальние селенья
далеким дымчатым дождем – –
и снова жжет дыханье – мята –
и снова солнца запах – жгуч –
и – юность! – снова, как когда-то,
огонь спускается из туч,
ведет тернистыми лугами
– как вяжет губы терпкий терн –
дорожной пыли облаками
небесный дым, гоcподний горн –
и вновь стихи – распев, заклятья –
и грудь мохнатая холмов –
вновь не могу противостать я
заклятьям блоковых стихов – –
Но сквозь пылающие Трои,
что в сновидениях горят,
томит вокзальной суетою,
гримасой бледной циферблат...
Закрыт вокзал – и – без дороги
из корчей сна, обрывков снов
меня несут безвесно ноги
в ущелья черные домов.
За немотой оград чугунных
на соловьиные сады
садится дым прозрачно лунный
слоями ломкими слюды.
И я голодный и бездомный
бреду по каменной стране.
Пылают пламенные домны
домов в рассветной тишине.
За пражской черной панорамой
редеют фабрик голоса.
И над бледнеющей рекламой
рассвета веет полоса.
И в этих флагах бело-красных
небесной утренней воды –
у ног Коперника напрасно
ищу я блоковы следы – –
бесследны годы, души, вещи –
с земного веются лица.
И лишь стихи звучат зловеще
заклятьем страшным мертвеца.
От их растущего звучанья
дома шатаются, гудят,
подземным жутким колебаньем,
как лед, ломается асфальт.
И рушат – с грохотом – заклятья
Иерихон церквей, дворцов –
И не могу противостать я
распеву бешеному слов.
Бросаю будущие годы
в гром сокрущающей трубы...
Вовеки истинна свобода
сожженной ямбами судьбы.
4
После смерти Станислава-Августа
в 1798 г. Лазенки перешли к его пле-
мяннику, кн. Юзефу Понятовскому.
Историческая справка
Гул – – лепет лиственного рая,
листвы – воздушной пряжи Парк.
Закрыть глаза – и вырастает
из гула царскосельский парк.
Открыть:– да, те же вьются тени
на камне львиной головы,
к воде спускаются ступени
в зеленом шелесте травы,
на чреслах каменных приметно
мох зеленеет вековой
и так же в щебне разноцветном
играют дети над водой.
И я, бродяга вечно сонный,
в ложноклассическом раю,
взволнован памятью смущенной,
здесь детству душу предаю.
Гляжу, как, соблазняя, нимфу
бог манит каменной лозой,
и старомодным роем рифмы
овладевают вдруг душой.
И, одержимый их звучаньем,
расстаться с ними не хочу,
их бормочу, как причитанья,
их пальцем на песке черчу.
Но ноги праздные стирают
с дорожек русские стихи.
Кумиры холодно взирают,
давно к словам земным глухи.
Богине возлежащей – гений
несет к воде тяжелый сноп,
и отблеск волн и листьев тени
ее обожествляют лоб.
И, каменным раздумьем скован,
локтем опершись о тельца,
бог видит: лебедь околдован
кругами водного кольца.
А в цветнике, где жаждет семя
фонтанной радуги – росы,
считают солнечное время
окаменевшие часы.
В движеньи их беззвучной тени
мне радость временно дана –
скользит вдоль римских цифр, делений
и утешает тишина.
Пускай смеются, что стихи я
на пыльном гравии черчу –
из них восставшая стихия
подобна черному смерчу,
на суши ринется, на дамбы
в пыль Нью-Иорки обращать...
Тогда останется мне ямбом
бегущих – с хохотом хлестать...
Вот и из этих строк – немые
не сходят с бледного лица –
восстанет, может быть, Россия,
не зная своего творца.
И я, творец Ее невольный,
узнаю ли Ее тогда?
С какой пронзающею болью
Ее услышу города?
И в них – строфе, окаменевшей
архитектурным вещим сном,
моей строфе – ее пропевший,
найду ли я свой мир, свой дом?..
Так в хороводе нимф и панов
в веках теряться я готов.
Но гром стальной аэропланов
гремит на землю с облаков – –
и нависает век бетонный,
железной бурею дыша.
И, обрывая отдых сонный,
неискупленная душа,
бреду из солнечных Лазенок
с тоской скитальческой своей
в свой пыльный уличный застенок,
в пал раскаленных площадей.
5
Он хочет в камне видеть хлеб,
Бессмертья знак – на смертном ложе.
А.Блок
Иду по уличному скату
над черной Вислой на восток –
беру тяжелую лопату –
ломаю каменный песок.
Стучусь – стучусь в Обетованный
толпе рабов – голодным дням...
А ночью, от работы пьяный,
брожу бездомный по камням.
И вот – над пропастью бесовской
домов, свергаемых к реке –
навстречу скачет Понятовский
с мечом в протянутой руке.
Рекламы пламя голубое
в чертах чугунных – дивен взор.
И за моей спиною двое –
две тени с ним вступают в спор.
Два деда:– Польши сын безродный,
Сибири свой отдавший прах,
и он – надменный и свободный,
на Воле спящий в орденах.
И первый:– скорбные упреки –
кровавый, бледный, страшный вид –
мечте свершившейся далекой
он правду грозную твердит.
Мятелей страсти и терновый
венец безумия его
пленили дух, и страшно новой
ему свободы торжество.
Другой:– его имперский гений
чугунным видом восхищен...
А я... я – пушкинский Евгений,
мир для меня – враждебный сон.
Готов я в бегство обратиться
от настигающих копыт,
и сердце жутко будет биться,
завидя цоколя гранит
непоправимо опустевшим,
в асфальте – конские следы
и под востоком посеревшим
верхом гиганта у воды.
Но нет – с меня возмездье снято.
Из безответственных плечей
растут воскрылья, как когда-то –
у первых ангелов-людей.
И он, раздавленный изгнанник
петровской тяжестью копыт,–
сам вознесен как Медный Всадник
на торжествующий гранит.
О, искупление безумьем
и повторенною судьбой –
ночным томительным раздумьем
я часто мысленно с тобой.
За все, что отнял я когда-то,
я добровольно отдаю
свой дом, свой мир,– Блаженно, свято
в бесплотном, каменном раю!
Еще живой, пока над нами
гореть полдневному лучу,–
своим безумием, стихами
я поменяться не хочу.
Дороже мне мой день несытый,
мой кров бездомный – звездный свод
всех торжествующих гранитов,
всех исторических тягот...
6
Наводненье
Туда, играя, занесло
Домишко ветхий.– Был он пуст
И весь разрушен...
А. Пушкин
И вот, над площадью, где странны
кулисы черные домов,
восходят лунные туманы
из европейских берегов.
По спящей каменно Европе
гонимый огненным дождем,
в ночном космическом потопе
несется мой разбитый дом.
И в мировом водовороте
к чужому камню пристает,
кружась на черном повороте
как бурей выкинутый плот.
Сквозь пыль туманов, заслоняя
лицо прозрачною рукой,
на шаткий прах его вступаю
безвесный, призрачный, чужой.
Вхожу в имперские обломки,
ищу знакомых букв и слов –
но только черной тенью Блока
маячат остовы домов.
И слышу, в вихре трубном щурясь
от вьюг ямбических, судьбе
гремит разросшееся в бурю
над пустотой: «Ужо тебе!»
И гневно ритмы подымают
прах вековой и вьют в огне...
Но новый всадник возникает
на медно-топчущем коне –
уже не Петр, уже – Евгений:
черты застывшие страшны.
Века величия – крушений
как в зеркалах повторены.
И в их тумане, ненавидя
тот вид чужой и страшный мне,
уже я в августовском виде
себя провижу в чугуне.
И вся земля уже залита
блестящим черным чугуном –
гремят чугунные копыта
по камням медным торжeством...
Скорей из сонного проклятья!
Проснуться или... умереть!
Найти молитвенно заклятья –
расколдовать словами медь!
Разбить гранитные накаты
на камни теплых очагов
и переплавить медь в закаты –
в сиянье дымных облаков –
пусть над живым Господне веко
дрожит ресницами огня...
В веках остаться человеком –
простым евгениевым я.
Под кров, натопленный древесной
предвечной мудростью небес,
звать всех, кто в облике телесном
ей опрозрачнясь – не исчез.
Чье нареченное душою
сознанье – серый утлый ком,
застигнут бурей роковою,
свой роковой оставил дом
и в вихревых своих скитаньях,
зайдя за каменный предел,
свое безумие, незнанье
и месть свою преодолел.
Кто примет все – и Дом вселенной,
и дом продымленный земной
с такой же радостью смиренной,
с такой же легкостью святой...
О, исцеленный ум, Евгений,
ты мир потопленный забудь –
приди ко мне веселой тенью,
мой раздели веселый путь.
Ногой камней касаясь пыльных,
закатов дымных – головой,
среди и скудных и обильных
для всех и кровный – и чужой,
люби, как тело любит душу,
и пыль небес – и пыль камней,
склоняйся низко, милуй, слушай,
раздай живым себя, рассей.
Смиряясь каменной пустыней,
лицо блаженно подставляй
смиренномудрой звездной сини,
на землю бьющей через край...
И для бежавших в мир туманный
от медных топчущих копыт
он будет – рай обетованный
крылатой родины – открыт.
Май 1934
Графическая работа Л. Гомолицкого для издания поэмы «Варшава»
(памятник Понятовскому)