вал в штабную землянку майор, командир полка. Ознакомив нас с приказом, он повторил мне:
— ...Значит, помни: сыграют «катюши», зеленые ракеты, и ты пойдешь... Соседи тоже поднимутся, но высоту будешь брать ты!
...Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, и, целуя ее, я не мог не думать о предстоящем бое. Но еще более меня волновала ее судьба, и я мучительно соображал: что же делать?
— ...Я должна теперь спать за двоих, — меж тем шептала она окающим певучим говорком. — Знаешь, по ночам мне часто кажется, что наступит утро, и все это кончится. И окопы, и кровь, и смерть... Третий год уже — ведь не может же она продолжаться вечно?.. Представляешь: утро, всходит солнышко, а войны нет, совсем нет...
— Я пойду сейчас к майору! — Высвободив руку из-под ее головы, я решительно поднялся: — Я ему все расскажу, все! Пусть тебя отправят домой. Сегодня же!
— Да ты что? — Привстав, она поймала меня за рукав и с силой притянула к себе. — Ложись!.. Ну какой же ты дурень!.. Да майор с тебя шкуру спустит!
И, подражая низкому, грубоватому голосу командира полка, натужным шепотом медленно забасила:
— Сожительство с подчиненными не повышает боеспособность части, а командиры теряют авторитет. Узнаю — выгоню любого! С такой характеристикой, что и на порядочную гауптвахту не примут... Выиграйте войну и любите кого хотите и сколько хотите. А сейчас — запрещаю!..
Голос у нее сорвался, а она, довольная, откинулась навзничь и смеялась беззвучно, — чтобы нас не услышали.
Да, я знал, что мне не поздоровится. Майор был человеком самых строгих правил, убежденным, что на войне женщинам не место, а любви — тем более.
— А я все равно к нему пойду!
— Тихо! — Она прижалась лицом к моей щеке и после небольшой паузы, вздохнув, зашептала: — Я все сделаю сама! Я уже продумала. Отцом ребенка будешь не ты!
— Не я?! — Меня бросило в жар. — То есть как — не я?
— Ну какой же ты глупыш! — весело удивилась она. — Нет, не дай бог, чтобы он был похож на тебя!.. Понимаешь, в документах и вообще отцом будешь ты. А сейчас я скажу на другого!
Она была так по-детски простодушна и правдива, что подобная хитрость поразила меня.
— На кого же ты скажешь?
— На кого-нибудь из убывших. Ну, хотя бы на Байкова.
— Нет, убитых не трогай.
— Тогда... на Киндяева.
Старшина Киндяев, красивый беспутный малый, был выпивоха и вор, отправленный недавно в штрафную.
Растроганный, я откинул полу шинели и рывком привлек ее к себе.
— Тихо! — Она испуганно упер лась кулачками мне в грудь. — Ты раздавишь нас! — Она уже начала говорить о себе во множественном числе и по-ребячьи радовалась при этом. — Глупыш ты мой!.. Нет, это твое счастье, что ты меня встретил. Со мной не пропадешь!
Она смеялась задорно и беззаботно, а мне было совсем не до смеха.
— Слушай, ты должна пойти к майору сейчас же!
— Ночью?.. Да ты что?!
— Я тебя провожу! Объяснишь ему и скажи, что тебе плохо, что ты больше не можешь!
— Но это ж неправда!
— Я прошу тебя!.. Как ты будешь?.. Ты должна уехать! Ты пойми... а вдруг... А если завтра в бой?
— В бой? — Она вмиг насторожилась, очевидно все поняв. — Нет, это правда?
— Да.
Некоторое время она лежала молча. По ее дыханию — такому знакомому — я почувствовал, что она взволнована.
— Что ж... от боев не бегают. Да и не убежишь... Все равно, пока меня комиссуют и будет приказ по дивизии, пройдет несколько дней... Я пойду к майору завтра же. Решено?
Я молчал, силясь что-либо придумать и не зная, что ей сказать.
— Думаешь, мне легко к нему идти? — вдруг прошептала она. — Да легче умереть!.. Сколько раз он мне говорил: «Смотри, будь умницей!»... А я...
Всхлипнув, она отвернулась и, уткнув лицо в рукав шинели, вся сотрясаясь, беззвучно заплакала. Я с силой обнял ее и молча целовал маленькие губы, лоб, соленые от слез глаза.
— Пусти, я пойду, — отстраняя меня, еле слышно вымолвила она. — Ты проводишь?..
...Мы спускались в темную, сырую балку, где помещался батальонный медпункт, и я поддерживал ее сзади за талию, чуть начавшую полнеть. Я поддерживал ее обеими руками, страховал каждый ее шаг. Чтобы она не оступилась, не оскользнулась, не упала. Словно я мог уберечь ее, оградить от войны, от боя на заре, где ей предстояло бегать, падать и перетаскивать на себе раненых...
* * *
С тех пор прошло пятнадцать лет, но я помню все так, будто это было вчера.
На рассвете сыграли «катюши», неистово били минометы и дивизионная артиллерия, взлетели зеленые ракеты...
А когда взошло солнце, я с остатками роты ворвался на высоту. Спустя полчаса в немецкой добротной траншее командир полка и еще кто-то, поздравляя, обнимали меня и жали мне руки. А я стоял, как столб, как пень, ничего не чувствуя, не видя и не слыша.
Солнце... если б я мог загнать его назад, за горизонт! Если б я мог вернуть рассвет!.. Ведь всего два часа назад нас было трое...
Но оно поднималось медленно, неумолимо, я стоял на высоте, а она... она осталась там, позади, где уже лазали бойцы похоронной команды...
И никто, никто и не подозревал, кем она была для меня и что нас было трое...
1958 г.
Короткие рассказы
Кладбище под белостоком
Католические — в одну поперечину — кресты и старые массивные надгробья с надписями по-польски и по-латыни. И зелень — яркая, сочная, буйная.
В знойной тишине — сквозь неумолчный стрекот кузнечиков — не сразу различимый шепот и еле слышное всхлипывание.
У каменной ограды над могилкой — единственные, кроме меня, посетители: двое старичков — он и она, — маленькие, скорбные, какие-то страшно одинокие и жалкие.
Кто под этим зеленым холмиком? Их дети или, может, внуки?..
Подхожу ближе и уже явственно — шепот:
— …Wieczny odpoczywanie racz mu do 'с Pannie, a swiatlo4s 'с wiekuista niechaj mu swieci na wieki wiekow…[6]
А за кустом, над могилкой, небольшая пирамидка с пятиконечной звездочкой. На выцветшей фотографии — улыбающийся мальчишка, а ниже надпись:
ГВ. СЕРЖАНТ ЧИНОВ И.Н. 1927 — 1944 гг.
Смотрю со щемящей грустью на эту задорную, курносую рожицу и на старых-стареньких поляков и думаю: кто он им?..
И отчего сегодня, пятнадцать с лишним лет спустя, они плачут над его могилкой и молятся за упокой его души?..
1963 г.
Второй сорт
Он приезжает с некоторым опозданием, когда гости уже в сборе и виновница торжества, его двоюродная племянница, то и дело поглядывает на часы.
Моложавый, с крупной серебристой головой и выразительным, энергичным лицом, он, войдя в комнату и радушно улыбаясь, здоровается общим полупоклоном, представительный, почтенный и привычный к вниманию окружающих.
Для хозяев он — дядя Сережа или просто Сережа, а для гостей — Сергей Васильевич, и все уже знают, что он писатель, человек известный и уважаемый.
И подарок привезен им особенный: чашка с блюдцем из сервиза, которым многие годы лично пользовался и незадолго до смерти передал ему сам Горький. Эту, можно сказать, музейную ценность сразу же устанавливают на верхней полке серванта за толстым стеклом, на видном, почетном месте.
Сажают Сергея Васильевича рядом с именинницей во главе стола и ухаживают, угощают наперебой; впрочем, он почти от всего отказывается. Наверно, только из вежливости потыкал вилкой в горстку салата на своей тарелке да еще за вечер — с большими перерывами — выпивает рюмки три коньяку, закусывая лимончиком.
Он, должно быть, тяготится этой вынужденной ролью свадебного генерала, но виду не подает. Зная себе цену, держится с достоинством, однако просто и мило: улыбается, охотно поддерживает разговор и даже пошучивает.
А на другом конце стола не сводит с него глаз будущий филолог, студент первого курса, застенчивый белобрысый паренек из глухой вологодской деревушки.
В Москве он лишь второй месяц и, охваченный жаждой познания, ненасытно вбирает столичные впечатления, способный без устали целыми днями слушать и наблюдать. Попал он на именины случайно и, увидев впервые в своей жизни живого писателя, забыв о роскошном столе, о вине и закусках, забыв обо всем, ловит каждое его слово, и улыбку, и жест, смотрит с напряженным вниманием, восхищением и любовью.
По просьбе молодежи Сергей Васильевич негромко и неторопливо рассказывает о встречах с Горьким, о столь памятных сокровенных чаепитиях, под конец замечая с болью в голосе:
— Плох был уже тогда Алексей Максимович, совсем плох...
И печально глядит поверх голов на полку серванта, где покоится за стеклом горьковская чашка, и задумывается отрешенно, словно смотрит в те далекие, уже ставшие историей годы, вспоминает и воочию видит великого коллегу.
Окружающие сочувственно молчат, и в тишине совсем некстати, поперхнувшись от волнения, сдавленно кашляет будущий филолог.
Когда начинают танцевать, он после некоторых колебаний, поправив короткий поношенный пиджачок и порядком робея, подходит к Сергею Васильевичу и, достав новенький блокнот, окая сильнее обычного и чуть запинаясь, неуверенно просит автограф.
Вынув толстую с золотым пером ручку, тот привычно выводит свою фамилию — легко, разборчиво и красиво — на листке, где уже имеется редкий автограф: экзотическая, непонятно-замысловатая роспись Тони, африканского царька, а ныне — студента-первогодка в университете Лумумбы.
Уезжает Сергей Васильевич раньше всех. Его было уговаривают остаться еще хоть немного, но он не может («Делу — время, потехе — час... Да и шоферу пора на отдых...»), и, услышав это с огорчением, более не настаивают. Прощаясь, он дружески треплет вологодского паренька по плечу, целует именинницу и ее мать, остальным же, устало улыбаясь, делает мягкий приветственный жест поднятой вверх рукой.
Он уходит, и сразу становится как-то обыденно. А в конце вечера будущий филолог, находясь всецело под впечатлением этой необычной и радостной для него встречи, стоит у серванта, зачарованно уставясь на горьковскую чашку. Толстое стекло сдвинуто, и она, доступная сейчас не только глазам, манит его как ребенка — страшно хочется хотя бы дотронуться.
Наконец, не в силах более удерживаться, он с волнением, осторожно, как реликвию, обеими руками приподнимает ее. С благоговением рассматривая, машинально переворачивает и на тыльной стороне донышка видит бледно-голубоватую фабричную марку:
ДУЛЕВО 2с. — 51 г.
«Дулево... Второй сорт... 51-й год...» — мысленно повторяет он, в растерянности соображает, что Горький умер на пятнадцать лет раньше, и вдруг, пораженный в самое сердце, весь заливается краской и, расстроенный буквально до слез, тихо, беспомощно всхлипывает и готов от стыда провалиться сквозь землю — будто и сам в чем-то виноват.
...Дурная это привычка — заглядывать куда не просят. Дурная и никчемная...
1963 г.
Сосед по полате
— К вашему сведению, папиросами я недавно торгую, а до этого двадцать три года в органах прослужил, честно и безупречно! Двадцать три года с врагами боролся, и, заметьте, в самые трудные времена. Должность небольшую, конечно, занимал, но ответственность огромная... вот поседел даже... Я ведь не только нашего брата Савку, я ведь и начальство тоже оформлял — профессоров там всяких, да и генералов... Я хоть и не теоретик, но политику насквозь понимаю и на практике все могу... А когда эта бериевщина обнаружилась, меня и попросили. Двадцать три года, честно и безупречно, и вот пожалуйста — отблагодарили!.. Под самый корень подсекли, а позвольте узнать: за что?!. Говорят, по непригодности, а я и спрашиваю: как же двадцать три года был пригоден?.. Говорят, по недостаточной грамотности, мол, кругозор маловат, а я и спрашиваю: как же двадцать три года был достаточным?.. Тогда мне и заявляют: приказ министра! А я им и говорю: а если бы министр приказал меня расстрелять, вы бы расстреляли?.. Вот то-то и оно! И не потому, что пожалели бы, не-ет!.. Просто это было бы нарушение соцзаконности, а теперь за это кре-епенько бьют!..
1963 г.
Кругом люди
Она дремлет в электричке, лежа на лавке и подложив руку под голову. Одета бедно, в порыжелое кургузое пальтишко и теплые, не по сезону коты; на голове — серый обтерханный платок.
Неожиданно подхватывается: «Это еще не Рамень?» — садится и, увидев, что за окном — дождь, огорченно, с сердитой озабоченностью восклицает:
— Вот враг!.. Ну надо же!
— Грибной дождик — чем он вам помешал?
Она смотрит недоуменно и, сообразив, что перед ней — горожане, поясняет:
— Для хлебов он теперь не нужон. Совсем не нужон. — И с мягкой укоризной, весело: — Чай, хлебом кормимся-то, а не грибами!..
Невысокая, загорелая, морщинистая. Старенькая-старенькая — лет восьмидесяти, но еще довольно живая. И руки заскорузлые, крепкие. Во рту спереди торчат два желтых зуба, тонкие и длинные.
Поправляет платок и, приветливо улыбаясь, охотно разговаривает и рассказывает о себе.
Сама из-под Иркутска. Сын погиб, а дочь умерла, и родных — никого. Ездила в Москву насчет «пензии», причем, как выясняется, и туда и обратно — без билета.
И ни багажа, ни хотя бы крохотного узелка...
— Как же так, без билета? И не ссадили?.. — удивляются вокруг. — А контроль?.. Контроль-то был?
— Два раза приходил. А что контроль?.. — слабо улыбается она. — Контроль тоже ведь люди. Кругом люди!.. — убежденно и радостно сообщает она и, словно оправдываясь, добавляет: — Я ведь не так, я по делу...
В этом ее «Кругом люди!» столько веры в человека и оптимизма, что всем становится как-то лучше, светлее...
Проехать без билета и без денег половину России, более пяти тысяч километров, и точно так же возвращаться — уму непостижимо. Но ей верят. Есть в ней что-то очень хорошее, душевное, мудрое; лицо, глаза и улыбка так и светятся приветливостью, и столь чистосердечна — вся наружу, — ей просто нельзя не верить.
Кто-то из пассажиров угостил ее пирожком, она взяла, с достоинством поблагодарив, и охотно сосет и жамкает, легонько жамкает своими двумя зубами.
Меж тем за окном после дождя проглянуло солнышко и сверкает ослепительно миллионами росинок на траве, на листьях и на крышах.
И, оставив пирожок, она, радостная, сияющая, щуря блеклые старческие глаза, смотрит как завороженная в окно и восторженно произносит:
— Батюшки, красота-то какая!.. Нет, вы поглядите... 1963 г.
Участковый
— Утром я обход делаю, чтобы начальству доложить, что на участке — порядок. А тут дворник бежит. «Иди, — кричит, — Стратоныч, скорее в барак — нарушение!» Бегу во весь дух, а чего бежать — они уж холодные. Вот он шерлак-то, невежество наше! С одной поллитрухи все трое окочурились!.. А ведь какие мастера были!.. Краснодеревщики! Цены нет!.. И закуска у них почти вся не тронута, так на столе и стоит! И колбаска осталась, и стюдень, и селедочка!.. Ну разве ж не обидно?!.
1963 г.
Сосед по квартире
Лет семь назад пришел и важно, как бы оглашая секретную директиву, с оттенком доверительной конфиденциальности сообщил:
— Имеется указание, что дружбы между Лениным и Сталиным не было!
Побаиваются его не только в квартире, но и во всем квартале: он член каких-то комиссий, вхож к районным начальникам, ретив до ожесточения и жизнь проводит в борьбе.
— Это враки, что всех подобрали, — уверяет он. — Сколько еще по щелям попряталось!..
Не любит и презирает все человечество, инородцев же откровенно ненавидит. В обоснование чаще всего рассказывает, как тотчас после войны, будучи капитаном, замполитом в Германии, завтракал на веранде великолепной «буржуйской» виллы в пригороде Берлина и вдруг увидел в саду залезшего туда и присевшего по нужде под кустом солдата-нацмена. И, не без удовольствия вспомнив, в каком богатстве он тогда жил и что в то утро ел, вдруг, меняясь в лице, возмущенно и зло восклицает:
— Я, извините за выражение, кушаю, а он — ср..! 1963 г.
Сердца моего боль
Это чувство я испытываю постоянно уже многие годы, но с особой силой — 9 мая и 15 сентября.
Впрочем, не только в эти дни оно подчас всецело овладевает мною.
Как-то вечером вскоре после войны в шумном, ярко освещенном «гастрономе» я встретился с матерью Леньки Зайцева. Стоя в очереди, она задумчиво глядела в мою сторону, и не поздороваться с ней я просто не мог. Тогда она присмотрелась и, узнав меня, выронила от неожиданности сумку и вдруг разрыдалась.
Я стоял, не в силах двинуться или вымолвить хоть слово. Никто ничего не понимал; предположили, что у нее вытащили деньги, а она в ответ на расспросы лишь истерически выкрикивала: «Уйдите!!! Оставьте меня в покое!..»
В тот вечер я ходил словно пришибленный. И хотя Ленька, как я слышал, погиб в первом же бою, возможно не успев убить и одного немца, а я пробыл на передовой около трех лет и участвовал во многих боях, я ощущал себя чем-то виноватым и бесконечно должным и этой старой женщине, и всем, кто погиб — знакомым и незнакомым, — и их матерям, отцам, детям и вдовам...
Я даже толком не могу себе объяснить почему, но с тех пор я стараюсь не попадаться этой женщине на глаза и, завидя ее на улице — она живет в соседнем квартале, — обхожу стороной.
А 15 сентября — день рождения Петьки Юдина; каждый год в этот вечер его родители собирают уцелевших друзей его детства.
Приходят взрослые сорокалетние люди, но пьют не вино, а чай с конфетами, песочным тортом и яблочным пирогом — с тем, что более всего любил Петька.
Все делается так, как было и до войны, когда в этой комнате шумел, смеялся и командовал лобастый жизнерадостный мальчишка, убитый где-то под Ростовом и даже не похороненный в сумятице панического отступления. Во главе стола ставится Петькин стул, его чашка с душистым чаем и тарелка, куда мать старательно накладывает орехи в сахаре, самый большой кусок торта с цукатом и горбушку яблочного пирога. Будто Петька может отведать хоть кусочек и закричать, как бывало, во все горло: «Вкуснота-то какая, братцы! Навались!..» И перед Петькиными стариками я чувствую себя в долгу; ощущение какой-то неловкости и виноватости, что вот я вернулся, а Петька погиб, весь вечер не оставляет меня. До боли клешнит сердце: в задумчивости я не слышу, о чем говорят; я уже далеко-далеко... Я вижу мысленно всю Россию, где в каждой второй или третьей семье кто-нибудь не вернулся...
1963 г.