инка другого.
А теперь повернем паруса прочь от острых и коварных рифов желания и войдем в мутные и опасные воды преходящих восторгов. Ведайте, о дамы, что радость возрастает в нас соответственно тому, насколько сильно наша душа влеклась к предмету, явившемуся причиной радости. Обретя сей предмет, мы тем сильнее ликуем, чем больше усилий было положено на его обретение. Но так как никакое желание не имеет в нас такой силы и не влечет нас столь мощно к вожделенному предмету, как желание, пришпориваемое и подстрекаемое любовью, то и происходит так, что самым бурным бывает восторг влюбленных, когда они достигают берега хотя бы одного из своих желаний. В самом деле, разве кто-нибудь так ликует от малейшего взгляда, от двух оброненных словечек, от касания руки и тому подобных пустяков, как ликует влюбленный, кому превыше всякой меры милы и любезны подобные утехи. Никто, конечно! Не подумайте, впрочем, что влюбленные оказываются вследствие того в лучшем положении, чем прочие люди; ведь очевидно, что их радость большей частью, а вернее, всегда, сопряжена с бесчисленными скорбями, каких другие люди могут вовсе не знать; так что если их радость во много крат превышает радости других людей, то она тысячекратно перекрывается их страданием. Не говоря уж о том, что радость, выходящая из границ подобающего, не может быть здравой, и ее следовало бы считать не радостью, но скоро преходящим и глупым заблуждением. Каковое вредно еще и потому, что дурманит влюбленных, отчего они, оставив всякое честное дело, всякое похвальное рвение, всякое почетное предприятие и всякий свой долг, точно погрузясь памятью в Лету, забывают обо всем, кроме своего недуга, и ему одному посвящают все мысли и попечения. Отчего они терпят урон и позор и вдобавок, став врагами самим себе, добровольно отдают себя в рабство тысяче бедствий. Сколько ночей проводит в бдении несчастный влюбленный, сколько дней губит, поглощенный одной мыслью, сколько верст исхаживает напрасно, сколько бумаги орошает чернилами вперемешку со слезами, прежде чем обретает хоть один час отрады, да и тот не протекает без тревог, ибо радость, восторг перемежаются жалобными речами, пламенными вздохами, плачем, приступами страха; но даже если дело обходится без тревог, все равно час этот, скоро пролетая, уносит с собою все услады, стоившие многих страданий, и оставляет лишь щемящую боль в сердце. Кто не знает, сколько сожалений, сколько насмешек, сколько потрясений, огорчений, мыслей о мести, вспышек негодования претерпевает влюбленный раньше, чем наступит час отрады? Кто не знает, какой ревностью, завистью, подозрениями, соперничеством и, наконец, какой полынной горечью был окуплен сей миг сладости? Без сомнения, меньше ракушек на берегах или листьев, шумящих под ветром в саду, когда он еще зеленеет и полнится жизнью, нежели страданий в каждой любовной утехе. И если иной раз случится, что нет в сих утехах ни боли, ни тоски — что немыслимо, но предположим, что оно так, — то они, утехи, оказываются оттого лишь хуже и вредоносней. Счастье в любви переменчиво, переменчивее, чем в любых мирских делах, так как управляемо самым легкомысленным господином. И вот, когда счастье изменяет, несчастье сокрушает нас тем безжалостнее, чем большим казалось нам блаженство. Тут-то мы и жалуемся на любовь, озлобляемся против самих себя и томимся жизнью; чему примером я сам, как оно явствует из следующего стихотворения, которое, верно, покажется вам длиннее обычного: оно длинно потому, что меньшее количество строк не вместило бы изображения моих страданий:
Нет, не знавал еще никто на свете Ни слаще дня, ни безмятежней ночи, Чем те, увы, что мне ласкали душу, Пока не стала к сладостному ладу Моих стихов примешиваться горечь, И жар любовный не коснулся жизни.
И вот нарушилось теченье жизни, И самые печальные на свете, Несущие уныние и горечь, Я ныне коротаю дни и ночи, Виденья отравляют сладость лада, И безутешную смущают душу.
А я свою возвышенную душу
Не думал обратить к столь низкой жизни
И превратить в жестокость сладость лада.
Но не бывало так еще на свете,
Чтоб день не скрылся под покровом ночи.
И следует за радостями горечь.
Так и за мною следовала горечь. А подозренье не смущало душу. Иначе б в те златые дни и ночи До срока положил конец я жизни, Чтоб никакие тяготы на свете Не отравили сладкозвучье лада.
И ныне темой песенного лада Амур мне задает не смех, а горечь. Без прежней радости живу на свете. Но что за ветер, надломивший душу, Затеял ураган на глади жизни Меж рифов в самые глухие ночи?
О, где те упоительные ночи
Без сна? О, где сегодня сладость лада,
Развеивающего скуку жизни?
Кто превратил былую сладость в горечь?
Зачем дожил я до того, что душу
В себе таю мрачнейшую на свете?
И солнца мне уж больше нет на свете. Все гуще мрак моей несчастной ночи, Не меньше солнца гревшей прежде душу. Былую песнь мою — веселье лада Окрашивало, нынешнюю — горечь, Столь отравляющая сладость жизни.
Пусть знают все о прежде сладкой жизни, Но, волей Той, что лишь одна на свете Дарует сладость, — превращенной в горечь. Я перенес спокойно б эти ночи, Своей бедою не тревожа лада. Но, нет, покой не заполняет душу.
Жестокая, что ранила мне душу, Едва при этом не сгубив и жизни, Теперь бежит от горестного лада, Не помня о былом отрадном свете, Не видя нынешней унылой ночи. И слезная Ее не тронет горечь.
Лишь нимфа Sxolii слышит песен горечь, Во мне почуяв родственную душу, И вторит плачу о несчастной ночи. Одно мне служит утешеньем в жизни: Проходит без возврата все на свете, Но голос мой всегда — основа лада.
Влюбленные, былая сладость лада, Краса его — вам скрашивала горечь, Но мне не скрасит он ни дня на свете. Пусть кто-то, нежа радостями душу, Уверен, что избегнет горькой жизни, И ясным днем не думает о ночи.
Так пусть согреет холод этой ночи Ту, что свела к хаосу стройность лада И к беспросветности — сиянье жизни. Меня же не оставит эта горечь. Пусть ведает Жестокая, что душу Она одна терзает так на свете. Прочь, лучшие на свете дни и ночи! Ведь душу мне уже не сладость лада — Питает горечь безотрадной жизни.
Вы видите, о дамы, в какую гавань заводит нас благоприятствование фортуны. Но хотя смерть мне любезней, я все же существую, каким бы ни было мое существование. А сколько было таких, что не вынесли жизни: вот как невыносима людям скорбь после многих выпавших им восторгов. Фортуна разбила любовное счастье Артемисии,[305] отняв мужа, и та, в слезах проведя остаток жизни, скончалась в рыданиях; меж тем горе ее не было бы столь велико, если бы она умереннее предавалась радостям. Покинутая прекрасным Энеем,20 скорбная Элисса,[306] страдая, сама наложила на себя руки, а ведь и она избежала бы подобного исступления, будь фортуна чуть менее благосклонна к ее любовным желаньям. И даже несчастной Ниобе22 не показалось бы столь тяжко лишиться своих детей, если бы обладание ими она не превознесла как наивысшее счастье. Таким образом, пагубный восторг любви, будучи полон одним собою, либо влечет любящих к жестокой смерти, либо оставляет им в наследие вечную скорбь. Если же восторг этот неразлучен с томлением, то он, покуда длится, без сомнения, мучителен для влюбленных, а когда покидает их, то оставляет по себе лишь ожесточение, ибо в каком бы деле нас ни постигла неудача, конец один — раскаяние. О, горькая сладость, о, ядовитое лекарство охваченных любовным недугом, о, исполненный скорби восторг, каковой не оставляет по себе плода более сладостного, чем раскаяние; о, прельщение, что, как легкий дым, рассеивается, едва представ взору — в глазах наших от тебя остаются лишь слезы; о, крылья, что уносят нас ввысь затем, чтобы, когда на солнце растопится воск, мы пали на землю, точно новые Икары![307] Вот каковы, о дамы, радости, дарованные влюбленным. Посмотрим теперь, каковы их страхи.
Поэты, каковым свойственно, сплетая сказки, иной раз сказать и правду, говорят, что в мрачной преисподней, среди безутешных толп обреченных есть некто, над чьей головой навис громадный камень, удерживаемый тончайшей нитью; глядя на камень и страшась его паденья, он терпит вечную муку. Такова же и участь несчастных влюбленных: они постоянно страшатся грядущих утрат, будто тяжкая громада несчастий нависла над их головой; горемычные, они живут в вечном страхе и, в то время, как тоскующее сердце непрестанно нашептывает им что-то, мучая и тревожа, ежечасно гадают о возможных бедах. Ибо где тот влюбленный, что во всякое время не трепещет гнева своей возлюбленной? Или не страшится, что она дарует свою любовь другому? Или что иным способом, а их тысячи, не лишит его доступа к любовным наслаждениям? Никто не уверит меня, что есть на свете влюбленный, который, как бы он ни был счастлив в любви, по тысяче раз на дню не испытывал бы тревоги и страха. Но разве эти тревоги и страхи не чреваты и новой опасностью? Чреваты, конечно, и не одной, а множеством; ибо эти самые страхи и опасения суть семя и корень неисчислимых бедствий. Ибо страшась падения нависшей громады, которая, как мы думаем, может, рухнув, разнести в прах наше счастье, мы силимся подпереть ее неверными подпорками — чужой бедой или, хуже того, чужой смертью. Разве не убил жестокий Эгист[308] своего брата, воротившегося после долгой войны, из страха, что тот своим возвращением помешает его любовным утехам. Разве не убил подобным же образом своего брата и безумный Орест, повергнув его пред алтарями богов меж приносящих жертвы жрецов, чтобы оградить от опасности свою любовь к сестре. Мне и самому тягостно, о дамы, развертывать перед вами картину стольких несчастий. Но раз уж я взялся изобличить любовь, которую Джизмондо восхваляет как благо, то я вынужден показать, какие дела ею творятся; впрочем, я не упомянул в своем рассуждении о стольких из них, сколько капель морской воды остается за кормой судна, когда на всех парусах оно свершает свой путь, гонимое попутным ветром.