Сочинитель, жантийом и франт. Что он делал. Кем хотел быть. Каким он был среди друзей — страница 56 из 62

Мы пользовались уютом и гостеприимством Марика и Инночки, его жены, мы пользовались правом друзей делать все, что нам заблагорассудится, расслабляться, часто думая о себе, о своих делах и о том, что нам предстоит делать дальше, после ткачёвского гостеприимства. Мы тогда не отдавали себе отчета, что именно в этом доме и в такой ненарочной мягкой манере каждый из нас выпытывает у Ткачёва его отношение к вещам общеизвестным, к литературе, войне, истории, музыке. Мы уходили не только отдохнувшие, мы уходили как бы наполненные им.

Сам он тоже преувеличивал значение своих друзей, ему хотелось думать, что каждый из нас что-то собой представляет. Иногда казалось, что он переносится вместе с нами в другую реальность, в какую-нибудь Флоренцию, где беседы происходят вроде бы необязательные, но таинственные и значительные.

Он больше слушал нас, чем говорил сам, но, когда говорил, не позволял себе никаких случайностей. Абсолютная отточенность формы выдавала в нем профессионального литератора. Требования к себе у него были завышенные, а может быть, настоящие. Он никогда не настаивал, чтобы мы прочитали его рассказы, старые или новые. Он никогда не просил походатайствовать, похлопотать, чтобы его напечатали. Он никогда не подсовывал тебе книжку со своим переводом. Сведения о его работах возникали вскользь и оставались втуне.

Потом когда мы все-таки читали его, то понимали, что он сочинял при нас, как-то тактично, даже робко прислушиваясь к нашим реакциям. Мы-то казались ему людьми просвещенными, много умеющими. Вот эти его рассказы, вернее, мотивы, владеющие его воображением, памятью, были, как теперь оказалось, самым интересным в наших встречах.

Там очень много об Одессе. Никак он не мог эту Одессу исчерпать. Там какой-то ушедший взгляд на одесскую тему, а может быть, даже почти в литературе и не проявившийся. Персонажи его детства росли вместе с ним, старели, становились подчас нелепыми, смешными. Он как-то не терял корни поведения ребенка в новых проявлениях уже взрослого человека. Он продолжал видеть своих друзей маленькими, их недостатки росли вместе с ними.

Это были прелестные образы, не всегда верилось, что они существовали в действительности, но потом ты обнаруживал их в доме у Марика за общим столом. Они были сочинены им в той же степени, в какой он был сочинен ими. Литературная, даже культурная реальность создавалась всей ткачёвской жизнью. Он обрекал себя на положение неудачника, то есть человека неизвестного, потому что стыдился быть некорректным по отношению к литературе, стыдился написать плохо, пошутить плоско, не соответствовать своему представлению об идеале. Во многом эта история из «Неведомого шедевра» Бальзака. Человек за всю жизнь создал только кисть руки, но зато какого совершенства был этот фрагмент общей картины.

Сам себя заточил в небольшом пространстве квартиры, сам постепенно стал забывать о том, что существует за ее пределами, удовлетворялся нашими переживаниями реальной жизни, удовлетворялся нашими рассказами, а сам говорил-говорил о Моцарте, о Пушкине, об Одессе, как будто собирался сохранить в этих разговорах какой-то код, какой-то только ему известный шифр, а может быть, язык нарабатывал свой, так и оставшийся не до конца раскрытым.

Ясно было, что случайное, необязательное он выводит за пределы жизни. Ему нужен был Моцарт, и все моцартовское, что звучало по радио, было у него дома, – пластинки, записи. Ему нужен был Пушкин, и всё написанное о Пушкине стояло у него на полке. Он позволял себе роскошь, благодаря Инночке жить в некой созданной ими обоими утопии.

Не знаю, можно ли считать его жизнь не получившейся, не знаю, что он писал последние годы, так как я часто видел его рукопись, его тетрадь, раскрытой на той же странице. Не знаю, какой комплекс владел им – боязнь листа, неверие в результат своей работы или подлинное знание о том, какой должна быть настоящая литература. Я даже не верю, что эти четырнадцать лет, проведенные рядом с ним и с Инной, были на самом деле.


2009 г.

Одессит, у которого был вьетнамский бог


Алексей Симонов:

Я знаком был с Марианом почти полвека, дружил – больше сорока лет, я один из немногих, с кем он за все эти годы ни разу не поссорился, а может, и единственный, если не считать Эмки – Эмиля Левина, ушедшего из нашей компании первым – больше двадцати лет назад. Так вот самое трудное начиная писать о Марике – это найти дистанцию. Это вообще самая главная загадка, когда пишешь о близких, понять, где ты сам, откуда ты глядишь на ваше общее прошлое, примитивно говоря, сверху-вниз или снизу-вверх, мешает ли тебе Есенин со своим «лицом к лицу – лица не увидать» или не имеет здесь и тени голоса. Как размещены в поле памяти другие фигуры вашей общей жизни, отчего зависит их масштаб и влияние на все с вами произошедшее. И если жизнь и отношения в этой жизни тянутся почти полвека, скорее всего одной, избранной для мемории, дистанции просто нету, если писать что-то вроде воспоминаний, а не литературное эссе.

Ну, скажем, 19 мая 1984 года умер наш общий друг Эмиль Абрамович Левин – артист Современника, лучшего, студийного, его периода, когда еще не было синклита звезд, а звездой – несравненной, с острыми, постоянно цепляющими сознание лучами был весь театр от Ефремова до последней билетерши. Так вот Мариан не только каждое 19-е бывал на Ваганьковском, он ходил туда, один или с братом Эмиля, Игорем, когда душа подсказывала, ходил с метелкой и лопатой, с обязательной рюмкой и немудрящим цветком.

А я – на могилу Марика – не приду, потому что Эмка умер, когда мы все были, а Марик, когда уже никого не стало и везти его пепел в Одессу было не к кому, похоронить в Москве не успели, потому что через полгода после его смерти погибла Инна, его вдова, и в конце концов Иннин сын Миша, приехавший из Америки, увез прах мамы и отчима к маминым родичам в Астрахань и захоронил там, и ходить к ней и к нему будет кто-то другой, если будет, а я туда уже не попаду в этой жизни.

Значит ли это, что Марик любил Эмиля больше, чем я Марика? Да нет, просто и на одну-то человеческую жизнь не хватает таблицы измерений, а если подумать, то и три, и четыре – все равно недостаточно.

Первый раз я увидел Ткачёва в Институте восточных языков при МГУ в 1958 году, он там преподавал, а я учился, хотя разница в возрасте была не так уж и велика. На этой почве ученья мы с ним не пересекались, но с близким его приятелем, Дегой Витальевичем Деопиком, мы столкнулись лбами на первой же его лекции на моем первом курсе и с тех пор запомнили друг друга, а не заметить рядом с ним Ткачёва было невозможно, ибо Мариан Николаевич в те годы был фигурой экзотической. Начать с того, что ходил он всегда в костюме-тройке, рубахи носил однотонные, преимущественно темно-малиновые и галстух (сознательно употреблю старомодную орфографию) бабочкой. Во внешности его всегда было нечто восточное, чуть сладковатое, что было обманчивым впечатлением, усугублявшимся совершенно фантастической прической. Дело в том, что Марик рано начал лысеть и это было его тайной душевной занозой, и должно было пройти лет 30 пока он окончательно сдался и смирился с этой особенностью своего облика. А в то время он с этим пороком боролся, отращивая с одной стороны большой лысины длинную, сантиметров в двадцать, гриву и прикрывал ею, причудливо уложенной, центральную проплешину.

Я совершенно не помню, как мы с Ткачёвым сошлись и на почве чего, хотя и имею некоторые подозрения, как это могло было случиться. Но первое впечатление от этой экзотической фигуры помню дословно, ибо походил он на голубого, что было глубочайшей несправедливостью и не имело под собой никакого основания, но узнать это мне довелось чуть позже.

Из уроков ботаники я помню, что есть такой процесс перекрестного опыления, так вот в облике Ткачёва перекрестно опыляли друг друга два понятия: английский джентльмен и одесский босяк. Правда, босяк не натуральный, а скорее бабелевский, не лишенный изысканности. В результате получался одесский джентльмен, каковым и был Ткачёв, сохраняя в своей внешности родовые признаки изначальных понятий. Но об этом потом.

Подозреваю, хотя и не помню, тем более в подробностях, что прочные контакты с Ткачёвым у нас возникли весной 1963 года, когда я пришел на практику в восточную редакцию Гослитиздата, располагавшегося на Новой Басманной против сада Баумана.

В этом четырехэтажном здании, на четвертом этаже размещалась редакция Восточных литератур, которую возглавляла Тамара Прокофьевна Редько, умнейшая женщина, все из кругов и овалов, без единого угла или прямой линии, Ткачёв был молодым, но желанным автором, а я врио младшего редактора. Именно там он впервые напечатал (если память не изменяет, в «Восточном альманахе») повесть То Хоая «О кузнечике Мене», с которой и началась его переводческая слава. Тогда это было лучшее издательство во всем СССР, туда ходили – пешком – Андроников и Шолохов, молодой Бродский и старый Светлов, Пастернак и Заболотский, там работали такие корифеи, как Симон Маркиш, и печатались такие гении, как Витя Хинкис. Лифт там возил только снизу-вверх, поэтому когда на четвертом этаже я увидел величественную даму, безуспешно пытавшуюся открыть дверь лифта, то, не узнав и ничего еще не сообразив, ринулся вниз и, только поднимаясь в кабине на этот четвертый этаж, где-то между вторым и третьим понял, что я, как портье при гостинице, доставляю карету лифта Анне Андреевне Ахматовой.

Гослит был советским учреждением, но, как почти все советское, связанное с литературой и тем более с классикой, у этой советскости был отчетливо гуманитарный оттенок, допуск, прибавка вечного к кондовым принципам современности. Это был все-таки заповедник, и Ткачёв, и я, никак не связанные с редакцией советской литературы, где, несмотря на симпатичность и человеческую приятность редакторш, все-таки процветал дух секретарской литературы, мы были почти вольные – и это нас сблизило, сравняло в возрасте, дало возможность оценить друг в друге выношенную по отдельности независимость в суждениях и непредвзятость оценок того, что каждый по отдельности делал.