Все это время я видел ее в окно. Она теперь была в широкой клетчатой юбке и сидела на траве, опираясь на отставленную вбок руку. Юбка раскинулась веером.
— Вот кого надо снимать в кино. — сказал он. — Эти тонкие ручки, эту грацию. Может быть, она не гениальна, но это благородная норма. А мы шо снимаем?
Я провел у него на даче три дня. Мы с ней подружились.
Меня устроили ночевать на веранде, и мне приснилась солнечная паутинка.
Когда я проснулся, сон не исчез. Перед моими глазами сушились на веревке чулки-паутинки. Солнце било мне в глаза сквозь прозрачные паутинки.
— Ну и что? — сказала она независимо. — Подумаешь! Утром здесь первое солнце.
Стянула с веревки чулки и исчезла.
Подросток еще. С юмором. Забавная. Совсем подросток. Пнула ногой бумажку. Подметая пол, вертится, как волчок. Волосы свисают вниз, когда метет. Когда поворачивается — взлетают. Напряженный открытый взгляд, чуть хмурое выражение, чуть нервное лицо. Независимость, любопытство, гордость, комичность. Я никогда не видел таких. Однажды мы долго разговаривали с режиссером, а потом он отправился в сад с раскладным стулом.
Я услышал шорох в платяном шкафу и отворил дверцу.
Она вылезла из шкафа и гордо продефилировала мимо.
Потом однажды режиссер рассказывал, как он пришел в кино. Ему было около тридцати, то есть примерно столько же, сколько мне в момент разговора, но только за ним была гражданская воина, а за мной — Отечественная. Он тоже собирался быть художником, но его приятель-матрос, которого назначили комиссаром Киевской студии, сказал:
— Выручи. Сними картину. Пленка есть.
Он взял пленку и аппарат и в четыре дня снял комедию.
— Это были буколические времена, — сказал режиссер.
Мы опять расстались потому, что старик часто уходил отдыхать. И в этот самый момент она снова вылезла из шкафа. Я не мог сдержать раздражения, потому что почувствовал себя глупо.
— Зачем вы это делаете? — спросил я.
— А вам жалко? Да? — ответила она. Она все время торчала в этом шкафу.
Был еще случай.
На даче появился какой-то молодой человек, какой-то ученик режиссера. Беловолосый, с розовым лицом. Но я сразу понял, что режиссер интересует его меньше всего.
Однажды он отвел меня в комнату и объяснил мне, что он познакомился с ней раньше меня и что не пора ли мне уезжать с дачи.
Противный этот разговор затянулся, так как белобрысый говорил с паузами и недомолвками, а я не стремился его понять. А когда он это заметил, то прошипел мне, что знает о моем семейном положении и примет меры. На это я сказал ему, что передам весь этот разговор старику и интересно, что из этого выйдет. Он сразу осекся. Я посмотрел на него внимательно. Такой, знаете, беловолосый слизняк без подбородка, аксолотль из подземной речки, а хорохорится.
— Нет свидетелей. Кто докажет? — спросил он.
Он был прав. Свидетелей не было.
Скрипнула дверца шкафа. Тот резко обернулся.
Физиономия его исказилась. А я счастливо засмеялся, так как догадался сразу.
Открылась дверца, и из шкафа вылезла она. Тот отступил к стене и замигал своими поросячьими глазками. Белые волосы его стояли дыбом вокруг розового залысого лба.
— Вы бейте его посильнее… — сказала она, проходя. — Он этого не любит. Я пробовала.
И вышла.
Я сказал ему:
— Брысь!
И он исчез.
А мне действительно пора было уезжать.
В этот последний день у нас со стариком был очень важный разговор. О памяти, о фантазии, о вдохновении и о том, чем они отличаются друг от друга. И я ему высказал все, что думаю на этот счет, и все, что думают мои приятели Гошка и Алешка, и о том, как мы до войны пустились на поиски красоты и к каким выводам пришли, и о письме в Академию наук, и об ответе на письмо, и о том, что я думаю о его картинах.
Он меня не перебивал и только сказал:
— Я был рассчитан на большее количество фильмов.
Потом я спросил его, что он думает о старомодном понятии «душа» и каков, по его мнению, реальный смысл этого слова.
Он мне рассказал, как он задал этот же вопрос одному старику.
— А что, отец, говорят, никакой души нет, что душа — это рефлексы?
— Это у кого как, — ответил старик. — Если человек хороший, то у него душа есть, а если плохой — это точно, одни рефлексы.
Потом он, как всегда, пошел отдыхать, а я собрался выкупаться перед отъездом.
На протяжении всего этого важного разговора мысль о том, что она сидит там в шкафу и слушает, помогала мне. Я держался хорошо. Нет, черт возьми, я действительно хорошо держался. И понял почему.
Исполненный благодарности, я открыл дверцу и заглянул в шкаф.
— Вылезайте, ну… — сказал я. — Поговорим, как мужчина с мужчиной.
Никто мне не ответил. Я отодвинул пиджаки и штаны и увидел некрашеную стенку шкафа. Шкаф был пуст, если не считать проклятых пиджаков. Но разве они могут заполнить пустоту, скажем так — пустоту шкафа? Ее нет. Вот факт. Ничем его не отменишь, и надо уезжать. Меня вдруг пронзила такая тоска, которая в народе зовется смертной. Я ни разу не помирал, но в этот момент понял, какая тоска может пронзить перед смертью.
А потом я пошел купаться на этот дачный пруд, где в будни пытались ловить карасей, а в воскресные дни по всем кустам стояли полуторки с пивом для любителей коллективных выездов на лоно природы, на полянах бухал волейбольный мяч, по берегам лежали кучки одежды, накрытые панамами, а в пруду шевелились разноцветные резиновые головы.
Это был будний день. На берегу я встретил ее. Стояла такая жара, что можно было разговаривать откровенно. Все тормоза сдали.
Да, я забыл сказать, что она была гречанка.
Мы произносили слово «Атина». Она произносила, а я только пытался.
— Атина, — говорил я.
— Нет, нет!
— Асина? — говорил я. — Нет? Нет?..
— О боже! — говорила она. — Осина. Слышала бы она!
Все плавилось от солнца. Небо было белое, а вода — слепящая до черноты.
Мы пытались произнести слово «Афина» так, как его произносят греки. Не «ф», а среднее между «т» и «с». Имя богини было первое греческое слово, которое я хотел научиться произносить по-гречески.
Какого черта было смеяться. Она должна была гордиться тем, что изучают ее язык, эта чудачка. Господи, ну кто она такая? Были древние греки — они представляли интерес, древние греки, а не просто греки. Просто греки — это просто греки. Они представляют интерес не больше и не меньше других наций. Греки, подумаешь! Разве может она понять?
Когда я напивался — а это случалось редко, слишком много мне для этого надо было выпить, гораздо больше, чем обычно оказывалось в компаниях, куда меня заносил случай, а так вообще я вел трезвый образ жизни, не пил, — когда я напивался, достаточно мне было услышать греческое слово, чтобы я ушел и рыдал где-нибудь в темноте, в коридоре или на кухне, среди капель из крана и кастрюль, мерцающих в темноте от уличных фонарей.
Какой-то комок вдруг накатывал, поднимался от груди к горлу, и тогда я рыдал даже от такого дурацкого слова, как «канелюры». «Канелюры», — говорил я шепотом и рыдал, захлебываясь, отчаянно и по-мальчишески. «Канелюры», — говорил я, и снова беззвучно и некрасиво распяливал рот, и все старался двумя руками вытереть слезы, а они все бежали и бежали по щекам.
«Канелюры» — это такие бороздки, которые идут вверх по колонне. Вся колонна тогда состоит из натянутых мраморных складок, или пучка каменных струй.
— Канелюры… Я такого слова не знаю, — сказала она. — Это, наверное, не греческое слово.
Молчала бы уж лучше.
Собственно, она и молчит и смеется, и у нее это неплохо получается.
— Ну, ну, не задавайтесь. — говорю я. — Подумаешь, гречанка нашлась.
— Почему нашлась? — спрашивает она. — Я не нашлась.
А я думаю о своих делишках. Личных. Весьма неудачных.
— Чего вы смеетесь, клякса? — спросил я.
— А знаете, какой мой любимый идеал? — спросила она в ответ и почесала ногу об ногу.
Ну вот, договорились до идеалов,
— Какой? — спросил я.
— Гаидэ.
— Кто?
— Не помните? Не помните?! Гаидэ не помните?
— Чего вы расшумелись, какая Гаидэ? Из «Монте-Кристо», что ли?
— А какая же?
— Ну помню.
Она постепенно успокаивалась.
— Я пойду домой, — сказала она.
— Идите.
— Я пойду домой, — сказала она, повысив голос.
— Знаете что? — сказал я. — Ваш идеал Гаидэ? Ну и прелестно. У вас переживания по этой части? Прелестно. А у меня нет переживаний. Ну и привет.
— Я знаю.
— Что вы знаете?
— Что у вас нет переживаний…
— Много вы знаете, — сказал я. — Тоже мне Гаидэ. У каждой порядочной Гаидэ должен быть свой Монте-Кристо, красавец с седыми висками. А у вас есть?
— Есть.
— Ну да? Кто?
— Вы… — сказала она и убежала.
Ну вот, договорились.
Обычно о таких вещах я догадывался раньше.
Но это и было раньше. У меня тогда было тонкое, одухотворенное лицо, и я делал вид, что не знаю, какое я произвожу впечатление, а я всегда знал, и поэтому, когда я спрашивал: «А я вам сильно нравлюсь?» — та с разбегу отвечала: «Да». Только, несмотря на одухотворенное лицо, художник я тогда был плохой.
Теперь у меня сладко заныло сердце. Я уже со всеми своими личными делишками отвык от этого ощущения. Да, здорово все-таки узнать вдруг, что ты произвел впечатление на такую кляксу.
Старался ли я произвести впечатление? Безусловно. Применял ли я хитрости? Применял. И подчеркнутая грубость и нотки горечи, на которые клюют невинные кляксы, то есть весь антураж, вся старая бутафория.
Нечестно? Как сказать. И да и нет. А честно вот что.
Где-то в душе, в самой глубине, жила боль, что ничего не может быть. На что можно рассчитывать? На почтенье? И все? Потом они обычно выходят замуж, и это остается у них светлым переживанием. Потом они говорят: «За мной ухаживал один художник». Я почти не встречал женщины, которая бы не могла сказать, что за ней ухаживал один художник. Я не хотел быть ничьим переживанием и меньше всего ее. Жирно будет считаться светлым переживанием ее юности. Жирно будет. У меня таких, как она, было сто штук. Вранье. Таких, как она, не было.