И еще мы видим Москву.
А звуки… Боже мой, какие мы слышим звуки! Мы слышим торопливое тиканье часов на столе, дальний, сливающийся гул машин на магистрали и шипенье листвы деревьев, натыканных между залитыми солнцем крышами домов. Еще мы слышим гуденье мухи в окне, щебет птиц и дальнюю басовитую зевоту летящей тройки истребителей, которые делают разворот и поэтому кажутся мчащимися наперегонки…
Если же отстраниться от горячего камня подоконника и оглянуться на комнату, то мы увидим квадратный будильник 2-го Государственного часового завода над названием «Сигнал» и зеленые стрелки, которые показывают двенадцать.
И еще мы увидим молодую женщину, которая спит на раскладушке среди этого белого дня, и увидим белую простыню, которая мирно лежит рядом, сброшенная на пол сонной рукой.
Она спит среди бела дня потому, что вчера были гости, немножко выпили, кричали песни, а потом она и я, художник Константин Якушев с детской кличкой Да Винчи, остались вдвоем.
А потом была короткая летняя ночь и длинный рассвет, которые не описывают в романах для того, чтобы мальчики и девочки, читающие толстые журналы, не знали раньше времени, что это хорошо.
Я в детстве увлекался фантастическими романами, где рассказывалось, конечно же, о будущем. И меня, как всякого школьника, которому еще предстоит принять участие в неслыханных удовольствиях взрослых, интересовало, естественно, как там, в будущем, будет выглядеть хорошая жизнь. А так как взрослые были отделены от меня возрастным интервалом, который все никак не сокращался, и рубеж его удалялся с такой же скоростью, с какой я стремился вырасти, то я никак не мог отделаться от впечатления, что взрослые — это какой-то особый клан, попасть в который лично мне никак не удается и который лично меня злоумышленно оставляет за бортом.
И как я ни взрослел, как ни отсчитывал годы, которые приближали меня к заветному рубежу, как ни объедался информацией, сиречь знаниями, которые казались мне синонимом взрослости, результатом было печальное сознание своей инфантильности и интеллектуальной незрелости.
Конечно, я был ничем не хуже большинства порядочных людей, не уклоняющихся от своих обязанностей перед ближними. Но меня в эти минуты прозрения удручало, что я ничем не лучше. Потому что, только ощущая себя чем-то лучше других, можно испытывать радостное чувство равноправия.
Я читал тогдашние фантастические романы и, пропуская межпланетные битвы, обледенения планет и кибернетические ужасы, все эти хлесткие выводы из недостоверных данных, искал в этих монбланах выдумок те места, где автор рассказывает, как, по его мнению, выглядит хорошая жизнь. И вот тут-то начиналось самое постылое, если не сказать ужасное.
Основная масса прогнозов по части хорошей жизни, если отбросить камуфляж и увертки, сводилась либо к безделью, либо к экзаменам.
Безделье в этих случаях обеспечивалось автоматикой, а экзамены — услужливыми стихийными бедствиями, а также авариями все той же автоматики, то есть все той же тренировкой, а вернее сказать — дрессировкой личности на предмет встречи с неожиданными неприятностями, без которых авторы не представляли себе хорошей жизни. Мне казалось, что все это можно было назвать хорошей жизнью только по недоразумению.
И никому из них почему-то не приходило в голову, что хорошая жизнь лежит не столько вне человека, сколько внутри его. Потому что ежели бы мы полностью зависели от жизни внешней и не обладали бы дискретностью и самостоятельной неповторимостью, то мы бы и изменялись полностью с изменением внешних условий и тогда нельзя было бы говорить о человеческом виде. Да что там о человеческом! Тогда бы картошка, посаженная в тропиках, становилась бы, скажем, ананасом, чего, как выяснилось, не происходит.
Были, конечно, фантазеры, которые показывали, как должна выглядеть хорошая жизнь, если человек к ней внутренне подготовлен. Но таким авторам отказывали в научности, и потому к ведомству фантастики они не принадлежали. Александр Грин, например.
Может быть, я против науки? Упаси боже. Я против ее самоуверенности.
Если наука перестает понимать, что она всего лишь работник на постройке этического максимума, она становится тормозом и обманом.
И в результате огромная природа и дрожащий человечек на краю неведомого.
И тогда вспоминают о поэтах. Вот кто максималист. Сколько ни дай ему любви — ему все мало. Любовь мужчины и женщины, любовь человека к человечеству, любовь человека к природе — все мало. И вот уже любовь к меньшему брату, и поиск общения, и нежности к зверью, и человек не наглядится в ищущие глаза собаки, и носит за пазухой котенка или кролика, и говорит, что человеческий малыш похож на медвежонка, и говорит: вот зверь бурундук — он маленький, и хвост у него пушистый, он сидит на плече и ест хлеб из рук, у него три черные полоски, на ушах кисточки и личико умное — так мне одна девушка описывала зверя бурундука, и я уже никого не хочу, подай мне бурундука, и все, — я его люблю. Вот программа-максимум. Ничего другого не хочу, и подай мне это, да и все тут, и я буду описывать это и описывать, ища вокруг крупицы этого рая, даже в подворотне, даже в трущобах, даже на войне, где люди бьют друг друга насмерть, вымещая друг на друге беспомощность и злобу за тоску по ненайденному раю. И тогда оборачивается ярость сбитого с толку человека на ученых — куда вы завели нас, ученые люди? Вы придумали самоварчик и керосинку и думаете, что я счастлив, и тем ограничили мои желания, и вот я бью себе подобного насмерть и даже зверье развожу на убой. И тогда вымещают злобу за ненайденный рай на поэтах: зачем пробуждаете неисполнимые желания, зачем соблазняете несбыточными картинками, зачем заставляете тосковать по невозможному? И вот я в пьяной тоске бью свою возлюбленную за то, что она не бессмертна, и одежды ее, которые только и нужны, чтобы срывать их в любовной игре, или уродливы, или прячут увядающее тело.
Споем же песню о Гошке по прозвищу Памфилий, ибо он доказал.
Воспоем же мужчину, силу его и доблесть, нежность его и ярость, чувство локтя и веру. Потому что нет безнадежной битвы, и след в сердцах — это след навеки. Ибо вечно в тревоге сердце человеческое, и нет того, кто бы достиг покоя. Потому что сказал поэт: забвенье — пустой и обманчивый звук, понятный лишь только в могиле. Ни радостей прошлых, ни счастья, ни мук придать мы забвенью не в силе. Что в душу запало — остается в ней. Ни моря нет глубже, ни бездны темней. Споем же песню о Памфилии, потому что он доказал.
Помните, прилетел марсианин?
А потом случилась эта история в лаборатория Алеши. Когда выяснилось, что марсианин-то похож не просто на человека, а на самую плохую его разновидность и что опыт Аносова при всех его благородных намерениях чреват самыми неприятными последствиями.
И так оказалось, что все мы трое, как это бывало уже не раз, были опрокинуты мучительно и на этот раз, видимо, непоправимо. Потому что годы уже не те и надежд все меньше. Сроки, отпущенные на мечты, кончились, и наступили трезвые сумерки.
Мы безнадежно устарели. Моя эллинская красота последний раз сверкнула и вытекла струйкой из горсти. Лешка ударился лбом о проклятый выбор — между научным открытием и его этическим смыслом. А Памфилий вместо встречи с живым идеалом и неземной тающей нежностью увидел большой марсианский кукиш.
…И мы сидели втроем и дымили сигаретами. И не заметили, как сумерки стали ночью, и тут раздался топот многих ног по лестнице и на улице за открытым окном. И тут нам постучали в стену и зазвонил телефон.
— Включите радио! — крикнули нам. — Включите телевизор!
Началось.
Они прилетают.
Они опустились. Первой вышла она. Потом он.
Споем же песню о Гошке Памфилии, ибо он угадал.
Особое понимание, безошибочная тающая нежность и сила, скользящая, как ручей. Кожа под рукой нежная, как ветер.
Засмеялась.
— Сейчас, — сказала она.
И приложила руку ко лбу.
Потом она начала медленно говорить.
Толпа замерла, притихла. Она отстранила микрофон, но ничего не изменилось. Звук доходил каким-то другим способом…
Он все угадал, Памфилий, он все угадал, этот проклятый клоун. Он только не угадал, что все выйдет лучше.
Опасения не подтвердились. Не было ни паники, ни атомной ошалелой защиты, никого не сбили из пришельцев, и не надо было расхлебывать кровавую кашу недоразумений.
Просто в черном небе, затмевая свет звезд, возникла светящаяся надпись:
«Мы прилетаем».
Мелькнула мысль — мистификация, и тут же отпала. Расшифровывать не пришлось. Надпись возникла над всеми столицами мира и была на языке этих столиц.
— Прилетал ли кто-нибудь до нас? — спросила надпись.
— Да, — ответили столицы.
— Мы вас слышим… Что с ним?
— Все нормально.
— Мы летим с дружбой. Не бойтесь, — сказала надпись.
Потом надпись исчезла.
Всю ночь мир ждал. На рассвете они прилетели.
В некоторых странах поднялись в воздух на баражировку атомные ракетоносцы.
Нет, наши не подкачали. Наши показали себя молодцами. Кто первый догадался, точно неизвестно. Говорят, мальчик — радиотехник с московской радиостанции. Он запустил на всю мощность:
— …Мы работники всемирной… великой армии труда… И смолк.
Правительство подтвердило:
— Продолжать.
Великий гимн ушел в космос.
— Мы вас поняли, — пришел ответ.
Звездолет осторожно опустился во Внукове.
Гошка лежал ничком на тахте, накрыв голову курткой. Я огляделся. Телевизор не был включен. За стеной орало радио.
— Гошка, — позвал я, — машина внизу. Катим во Внуково.
Плечи его вздрагивали.
— Ты что, старик? Ведь все как ты хотел!.. — сказал я.
Я наклонился над ним и приподнял куртку. Он обернул ко мне белое лицо.
— Никто не поверит, — сказал он. — Никто… Я же все это видел раньше. Никто…
Дико зазвонил телефон.
— Гошка, — кричал далекий Аносов, — Гошка, немедленно приезжай… Костя, это ты?.. Хватай его и вези сюда… Это она, та самая… которую мы сочинили в детстве из фотографий, которую ты вырубил из дерева… которую нашли в Африке… Гошка, приезжай, — орала трубка. — Ей на вид гораздо меньше двенадцати тысяч лет…