Содержимое ящика. Повести и рассказы — страница 31 из 63

У меня что-то с ногой. Встану утром — ничего. А часа два походишь — немеет. Прямо не ступить. И как иголками. Надо стоящему врачу показаться. Клейман говорит — ерунда. А мне кажется, что нет. Но, конечно, надо преодолевать. Понимаю, что все это мелочи. Но если нет крупного ничего. Надо держаться. Распускать себя нельзя. Хороший лыжный костюм купил. Финский. Надо опять начать бегать.

1974–1983


ПОЧЕМ В ПАРИЖЕ КАРТОШКА?

Почем в Париже картошка?

1

Нина Родионова — вот как ее звали! Я и тогда с трудом запомнил фамилию именно из-за ее простоты.

В прозрачном пустом зале местной галереи картины казались необязательной добавкой к демонстрации огромных окон, хорошо надраенного неисхоженного паркета, обвала — ровно до середины зала — солнечного света. Дальше солнце не доставало, слишком высоко поднялось. Там, у стены, в тени, была прохлада. Относительная, конечно, потому что на улице — за 30. Картин немного, и почему-то все одного размера: холст, масло, 128 х 84. Вера Ковалева (род. 1949), и опять — Х.М. 128 х 84. Марина Павлова (род. 1954) и вот Нина Родионова, Х.М. (род. 1952).

В тот год позволили выставлять пейзажи с церковками на заднем плане. Вот их и писали. Осенний пейзаж. Зимний. Интерьер — мать и дочь поссорились, а бабушка вяжет и смотрит с укоризной на обеих, сзади в углу маленькая иконка с лампадой, а за окном — далеко — церковка. Павлова, Ковалева, Кугач… А Родионова писала город — тот самый, который был за окнами, — большой сибирский город. Серый дом. Дымное небо. Ровный сквер.

Что же мне понравилось? Не помню, не помню… Сейчас попробую… Печаль — без малейшей чувствительности. Не печаль переживания, а печаль самого предмета — города. Он уже начал догадываться, как он уродлив, как неисправим. Конечно, иногда он встает в позу, стряхивает пыль с лацканов и фотографируется для открытки в выгодном ракурсе. Но сам-то, внутри, дома, без свидетелей, он знает, что он — вот такой. Мы живем в этом некрасивом, безнадежном городе — и Нина Родионова, и я. Я временно, она постоянно. Прославлять его не за что, осуждать — бессмысленно.


Она была польщена звонком. Вряд ли когда-нибудь это случалось. К тому же я был довольно известным человеком.

— А вам кто дал этот телефон?

— В музее. Внизу.

— Кира?

— Брюнетка. Маленькая.

— Ну, Кира, Кира. Это я у матери — детей привезла. Это вы ей звоните, а у нас телефона нет. Я к четырем буду дома. Вы заходите, если можете. Я еще картинки покажу.

Квартира была обычная, двухкомнатная. Полированная мебель, хрустальные бокалы. Коврик на стене. Фотографии. Игрушечный грузовик под стулом. Ничего не было в этой квартире от мастерской, как в Родионовой ничего не было от художника. Крепкая, круглолицая. Длинные светлые волосы хороши.

— Во-от что вам понравилось?! А я ничего такого не думала. Я вообще не думаю, когда пишу. Мне только надо полюбить. — Она выдвинула несколько холстов из-за серванта и стала выставлять их на стульях. — У меня бывает — загрунтую холст, он еще пустой, а я его уже люблю. А на другой смотрю, смотрю, — не мой! Я его отставляю — все равно не пойдет… Ну вот — смотрите. Я чай поставлю пока. А водки не выпьете? Смотрите. Вы мне потом еще что-нибудь скажете. Вы так всё разбираете.

Потом мелькнул муж — маленький, нечесаный. Когда он, быстро и угрюмо поулыбавшись, ушел, она объяснила, что он скульптор и в прошлом году получил пополам с товарищем госпремию за памятник, а госпремия была одна за пять лет на всю Центральную Сибирь. Он очень талантливый, но памятник, конечно, сильно подпортили советами и указаниями, и он его разлюбил. Сейчас совсем работать не может.

Еще смотрели… дома… дымы… Выпили водки. И всплыло слово, которое, может быть, объяснило бы всю эту клонящуюся к нелепости историю, и фраза построилась: «В ваших картинах есть что-то метафизическое», — но она, эта фраза, настолько не подходила ни к Нине, ни к этой квартире, а теперь вроде уже и к картинам не клеилась, что я придержал язык. Честно говоря, меня насторожили ее разговоры про любовь к холстам, и можно было ожидать вопроса: «А что такое “метафизическое”?» Я не уверен, что способен объяснить это слово, не применяя еще более сложных и непонятных.

Мы пили чай и помалкивали. Меня все больше привлекала эта женщина. Нет, не романом тут пахло. Но что-то в ней меня задевало. Она была выпечена совсем из другого теста. Без малейших добавок хандры, неудовлетворенности, протеста. Мы прозябали в одной и той же жизни. Но мне эта жизнь всегда была чужой. А она… она и была самой этой жизнью.

Нина длила свидание. Возможно, ей нравилась моя известность, но сам я не нравился ей. Я разочаровал ее. Это чувствовалось. И мне хотелось переменить ситуацию. Опять скажу — романом здесь не пахло. Хотя… на дне души всегда темновато. Мы были настолько разными, что иногда совсем замолкали и, выпучившись, смотрели друг на друга.

— А давайте устроим встречу, — сказала она и закинула свои светлые волосы за плечи. — У нас есть дача. Не у меня, конечно, а у нас — у художников. Это в Красных Горах. Вы бывали в Красных Горах? Двести километров отсюда. Там воздух. Я своих приглашу, а вы своих.

Все устроилось. Был назначен день и нанят автобус. Нас была дюжина — художников и актеров. Интеллигентнейшая Кира Мелентьевна из музея была с нами. И ее киноман муж, который, к моему удивлению, оказался водителем автобуса. Запылили, запрыгали на старой развалюхе. Мотор ревел. Муж, вывернув голову назад и хохоча, выкрикивал:

— Как это в «Двенадцати стульях» — «Ударим автопробегом по бездорожью»!

А потом:

— Как это у Высоцкого — «Лучше гор могут быть только горы»!

Все было с собой. В ногах брякали друг о друга шампанские бутылки. Водка была отдельно. Везли кастрюлю с «табака», везли овощи, клубнику (местную, крупную, как слива), везли «всё для пельменей». Пыль и тряска прекратились только минут на десять, когда проезжали немецкое село. Тут был автобан и запах яблонь. Потом началось опять.

Когда остановились в брошенной деревне у Красных Гор и веселый муж Киры, крикнув: «Как Крамаров говорил, “сливай масло!”», выключил мотор, — тишина оглушила. Солнце стояло высоко. Изумительно голубая речка бежала в камнях.

Пир намечался на широком дворе, под навесом — в доме было тесно и грязно. Нечесаный лауреат Гена, муж Родионовой, вышел навстречу с еще одним скульптором. Они заехали с вечера. Ожидался и другой лауреат — Слава.

Пошли хлопоты, разжигание печи, готовка. Разговор об искусстве на время отложили. А пока выпили по одной, без закуски — в виде аперитива. Первый сюрприз преподнесла одна из наших — из артисток. Разделась и совершенно голая улеглась посреди лужайки прелестями кверху — загорать. А прелести, признаться, были. Провинциальные художники насторожились. Я подошел и, глядя побоковее, шепнул:

— Мила, вы бы как-нибудь… не таким крупным планом.

Она приоткрыла один глаз:

— Терпеть не могу, когда белые места из-за трусиков. Загар должен быть ровный.

Родионова прекрасно улыбнулась у печки и отвела белые волосы тыльной стороной руки:

— Правильно! Натура, натура!

Оба мужа — Нинин и Кирин — выпили по одной и еще по одной. Двое интеллигентов из актеров удалились от греха под предлогом холодить в речке шампанское. Лысый художник принес из дома стул и сел рисовать Милу. Мила открыла оба глаза и, не шевелясь, смотрела, как он работает.

— Как говорится у Моне — «Завтрак на траве»! — крикнул Кирин муж.

— Не Моне, а Мане, — поправила Кира Мелентьевна. — «Завтрак на траве» — это у Мане. Не позорься!

Был полдень.

А часам к двум началось. Пили, ели, тосты произносили, особенно я, и все тосты склонял к прославлению Родионовой, ее картин, и ее улыбки, и ее волос. Почти без всякой корысти хотелось мне понять — надоел ей нечесаный муж или не очень? Ну, и разговаривали. Больше про кино, меньше про театр. И про их дела: посетителей в музее мало, интереса нет. Худфонд все в своих руках держит, материальная зависимость — полная. Захотят — купят, не захотят — не купят. А Глазунов сверху директиву спускает — купить две его картины по 5000 за штуку. Приказ есть приказ. И касса пуста, на нас ничего не осталось. И так бывает.

Я начинаю:

— Вот безобразие! Да как же так можно! Как же терпеть?

А Нина:

— Ну, если это безобразием называть, то остальное чем же назвать? Нету никакого безобразия. И не бывает. Все, что живет, как бы ни жило, — я все люблю!

— Ну, а вас любят? Зрители у вас есть?

— Вот вы оказались мой зритель. Я и рада. И еще находятся. ЦПТУ купило две картины. А вообще-то я для себя пишу. Я мои дома люблю, и они меня любят. И хватит. Я удивляюсь даже, что мне за мою же радость иногда еще деньги платят.

— А венгр, а венгр! — напомнила Кира Мелентьевна.

— А! Вот был венгр. Искусствовед из Сехешфехервара. Ему понравилось. Но он не сердцем понял, он все от ума, от рассуждения. Он холодный, венгр. Он знаете, что сказал про мои дома? — Нина откинула волосы и загадочно прикусила пухлую нижнюю губку. Глаза сверкали озорно. — Знаете что? Он сказал: «В ваших картинах заключена вся метафизика социализма!»

Я слегка подавился горячим пельменем, но успел засмеяться вместе со всеми. Муж Гена уехал на «Москвиче» встречать на каком-то перекрестке Славу — тот сильно запаздывал.


Пир раскатился вширь. Лысый художник сидел на ступенях крыльца и играл на гармони. Милу повели блевать в кусты. У всех в руках, как флажки, были громадные красные клубничины. Один из актеров, не находя выхода охватившему его азарту, выкупался в речке, но вода была такая ледяная, что теперь его трясло даже на солнцепеке. Все бродили по участку, что-то пели, что-то выкрикивали, по ходу опять выпивали и закусывали. Длинный стол под навесом превратился в свалку. Мутило.

Мы с Анатолием перешепнулись — водки взято с перебором. Не рассчитали! Опасно. Тайком унесли несколько бутылок и спрятали под сиденья в автобусе. И тут со скрипом была отведена половина ворот, и на цветущем зелено-сиреневом фоне появились едва державшиеся на ногах, но при этом державшие тяжелый ящик с водкой оба лауреата, заросшие, лохматые, а второй еще с нечесаной бородой.