Содержимое ящика. Повести и рассказы — страница 37 из 63

Был парень в дверях — полуголый, с мощной мускулатурой.

Очень убедительно он выглядел на фоне вьетнамской занавесочки из стеклянных трубочек.

— Слышь! — крикнул он в глубину квартиры. — Попова спрашивают, Алексея Ивановича!

Из-за занавески захохотали в два голоса — мужской и женский. Парень тоже оскалился и сказал:

— Да умер он.

— Умер?

— Сдох, сука, — сказал он без всякой злобы. — Теперь на кладбище ищи.

Двери закрывались, закрывались, закрывались, и кончилось опять каким-то дном. Полудворницкая: лопаты стояли, обычные, и скребковые, и широкие железнолистовые для снега; полукотельная: вентили, коленчатые толстые трубы. Народ непонятно балдел. Бродили бесцельно, дремали возле труб. Бесконечно крутили на столе, смешивая, кости домино. Ухало за стеной какое-то паровое устройство. Сочилась горячая вода из стены.

Я сидел на железной кровати — их тут много стояло. Железная сетка накрыта досками. Я прислонился щекой к шершавому рулону оберточной бумаги… И стало мне все равно… Еще слышал голоса, шелест и постукивание домино, а уже задремывал и видел сон. Мне снилось, что…

Я проснулся в просторном номере отеля «Метрополь» в самом центре Брюсселя. Свежие простыни не давали двум теплым одеялам нагнать излишний жар. Я проспал закат. «Не спите днем. Пластается в длину/ Дыханье парового отопленья./ Очнувшись, вы очутитесь в плену/ Гнетущей грусти и смертельной лени». Пастернак был прав. Я уснул днем, и теперь, когда к окнам приклеена черная бумага ноябрьского вечера, я в плену. В плену своего ужасного видения. В руках холод, и они слегка дрожат. Я вхожу в белоснежную ванную с двумя умывальниками, множеством зеркал и всяческих приспособлений. Включив подсветку и глядя на себя в увеличивающую линзу в металлической оправе, я бреюсь. Мне очень не нравится мое лицо. Эти все более обозначающиеся мешочки под нижней челюстью, эта непробиваемая дряблость кожи на шее. Воспаленные, полные ужаса и тоски глаза. Да, сон был ужасен. Сейчас седьмой час. Пора идти в театр. Но я никак не могу начать думать о роли. Я только хочу убедиться, что я здесь… Трогаю предметы, несколько раз включаю и выключаю воду.

Я бесшумно иду по громадному бесшумному отелю. На ковровых дорожках сотни тысяч раз повторяется буква «М» — «Метрополь», вплетенная в виньетку и похожая на лиру. Я топчу эти лиры ровно сто шестьдесят раз, пока подхожу к лифту. Старинная карета красного дерева с двумя прозрачными стенками — только изящные металлические перекрестья. Лифт идет медленно, торжественно щелкает на этажах и опускается в целый залив света и сверкания. На тронном возвышении — императорское кресло, обитое темно-бордовой кожей. Какие-то гинекологические латунные подставки возле. Это для чистки обуви. Каждый день негр-чистильщик делает мне приглашающие жесты, а я благодарю и отмахиваюсь. И мы оба улыбаемся. Сейчас негра нет — уже вечер, все ботинки давно почищены, а если бы и был негр, не смог бы я ему улыбнуться — я думаю о своем сне. Я со страхом ввинчиваюсь в вертящуюся дверь. Я боюсь выйти в темноту и оказаться на глинистой дороге у бетонной стены. Но нет — бульвар Адольф Макс, как всегда, освещен и блещет витринами. Нищие еще стоят, сидят на асфальте — странно, обычно в это позднее время их уже нет, — и я подаю на этот раз каждому. Я думаю о своем сне. Я думаю о том, что я сплю в котельной, сидя на железной кровати, положив голову на рулон оберточной бумаги, и мне снится сон, что я иду по бульвару Адольф Макс к площади Рожье.

Я не в порядке — легкое головокружение, которое не проходит уже несколько дней, и подташнивает. Я ничего не ел с самого утра. Не могу привыкнуть к этой разнообразной и красивой пище. Но надо заставлять себя, а то совсем сил не будет. Я делаю зигзаг, на рю Нёв, и захожу в кафе «Таиланд». Там все мгновенно и безвкусно. Это лучше. Я разламываю ложкой рисовый куличик и крошу в жижу креветок. Сейчас я начну думать о роли. Вот съем еще три ложки и начну.

Я пересекаю полную движения площадь Рожье и углубляюсь в мрачный пассаж внутри театра. На этот раз я не захожу в свою неуютную артистическую номер пять, а сразу иду в общую гримерную. Здесь в актерской среде принято всегда при встрече целоваться и всем быть на «ты», без различия возраста и ранга — на этот раз я задерживаю рукопожатия и объятия. Я все хочу убедиться, что они живые, во плоти: молодой красавец Тьерри, мужественная Алиса, добродушная Афра, резкая Хильда…

— Ça va?[1]

— Ça va, ça va. Et toi?[2]

Да, да, живые, я здесь… Вот как мы обнялись!.. И вдруг острая, колющая мыслишка: а мой алюминиевый человек разве не прижимался ко мне еще дольше, еще крепче, еще реальнее?

Я иду по дуге коридора с красными стенами. Тяжелые серые двери артистических. Номер один… номер два… номер три… Моя — номер пять. Но я не хочу в нее, я еще не готов. Я пойду на сцену, проверю там реквизит, вообще пойду немного похожу по сцене. Поворот на сто восемьдесят градусов. Номер три… номер два… номер один… общая гримерная…

— Ça va?

— Ça va. — Мы уже здоровались.

Где же дверь на сцену? Я ее проскочил. Поворот. Номер один… номер два… номер три… Сейчас будет номер пять. А сцена где? Бешено забилось сердце. Спокойно! А ну, еще раз все сначала. Вон же люди — Хильда рукой машет, гример Андре пробежал. Да вот и мой приятель Жак, знаток всех сортов виски. Не могу же я его спросить: где сцена? Мы на этой сцене уже месяц. Так, спокойно. Телефонная будка… туалет… поворот… номер три… номер два… гримерная. Круг замыкается, еще несколько метров красных стен без дверей и… моя серая дверь — номер пять. Я прислонил вспотевший лоб к холоду железной двери. Но тут — да что я, из ума, что ли, выжил? Я же на другом этаже! Через три ступеньки вниз. Да вот он, этаж сцены. Синий, синие тут стены, а вовсе не красные. Это наверху красные, а тут синие! Господи, благодарю тебя! Сейчас загляну на сцену и зайду-ка еще в бар — надо выпить стакан ледяного сока. Деньги с собой? Я сую руку в карман брюк — гладкий, удобного размера бумажник на месте — Хофманн, милейший Хофманн подарил бумажник. Я бегу так быстро, что в извилистом коридоре беру не то направление — это путь не на нашу, а на малую сцену. Но тут-то я знаю. Хоть и темно — малая сцена сейчас не работает, — но там есть ход налево. И вот… сюда… Тут даже короче выйдет. Ага, полированное дерево — это стоит в темноте декорация спектакля «Леди Уилл»… Теперь ступеньки вниз… Где-то тут выключатель… должен быть… Это не он. И это не он… Это труба… Железная, горячая. Какие-то мягкие тряпки. И запах. Ужасный запах нагретого ржавого железа и почти кипящей мочи… Я чувствую невыносимую слабость и принимаю безумное решение — сомкнуть глаза прямо здесь, на этих невидимых тряпках. Всего две минуты, и пройдет головокружение, тошнота и эта слабость, слабость, слабость… Я еще успею, я еще зайду на сцену… Соку! Ну, соку, может быть, и не выпью. Неважно. Который час? Тут темно, не видать. Я успею, но потом. Бог с ним, с соком. Только лечь. Прислонить голову к этому рулону оберточной бумаги. Не трогайте меня, не трогайте. Вот так — тепло голове. Но очень мерзнут ноги.

— Эй, отец, ты чего разлегся?

Дегенеративного вида парень ледяной рукой трогает мои голые ноги. Я выдыхаю остатки сна и сажусь на железной кровати. На мне нет ни брюк, ни ботинок. А во мне пока нет ни протеста, ни отчаянья. Да и как может протестовать и отчаиваться человек, сидящий без штанов, в этом хоть и отвратительном, но все же общественном месте?

Только вот холодно в одних носках-то да в этом легком вонючем пиджаке-рубахе. Я поджимаю ноги, сажусь по-турецки и обнаруживаю под правой ягодицей — я некоторое время сам не верю — бумажник герра Хофманна. Это значит, когда меня раздевали, он вывалился, а они, дураки, не заметили и меня, бесчувственного, на него навалили. Мне становится весело. Покосился на нутро «своего» пиджака — и там все на месте: и деньги, и удостоверение. Дай-ка его разгляжу. Да, это мой, алюминиевый. На фото он поприличнее: Геннадий Адынович Белееев. Что-о? Ошибка? Не может быть такой фамилии. Нет, написано так — Белееев. Да я сплю. Ну конечно. Теперь все нормально. Пошла смешная часть сна. Наверное, я на боку лежал и сдавил сердце. А теперь, теперь нормально. Ну надо же — Белееев. Вот это описка! Видимо, Белееев… или Белееев. Впрочем, тоже глупо. Но написано-то ясно — Белееев. Конечно, я сплю.

Только вот вопрос — где? Если в Москве, тогда второй вопрос — в каком месяце? Я ж оттуда давно уехал, еще в октябре — в Брюссель, работать. Значит, сплю в Брюсселе. Где? В гостинице. Но я же встал, вышел из отеля, пообедал… Может, у себя в гримерной? Так сколько же я тогда сплю? Спектакль вот-вот начнется. А я еще и одеваться не начал. Ух ты, как заколотилось опять сердце.

— Товарищи, который час?

— Полвосьмого, — отозвался один из доминошников и хлопнул костью по столу.

— Ребята, будьте людьми, что за шутки, отдайте вещи. Мне идти надо, у меня работа. А где тут у вас?..

— Чего, поссать, что ли? — спросил добродушный бородатый, сидевший отдельно. — На улицу иди. Здесь не ссы.

— Да бросьте вы в самом деле, мне же через полчаса…

Ай-яй-яй, я ведь уже и время спросил, а только сейчас понял, почему я время спросил, — с меня часы сняли. И именно от этого почувствовал такую обиду, такое унижение — меня же всего, значит, общупывали, перекатывали, только денег не нашли, придурки. Так, так, надо проснуться. Все, что вокруг, — это ерунда, мираж. Ноги голые — вот реальность. Бумажник, что Хофманн подарил, — тоже реальность. Вот по крохам и соберем.

— Ну, как там, за границей живут? Ничего? — спросил бородатый.

— Живут… — медленно ответил я, выгадывая время. — А откуда вы знаете, что я…

— Ну-у! — Бородатый не терял добродушия. — Телик-то глядим изредка.

Мысль заработала аналитически: если здесь УЖЕ что-то показывали, значит, ТАМ должны были снимать? Но ведь этого не было, не было этого. Мы ЕЩЕ только репетируем… Или все УЖЕ было? И я давно уехал оттуда. Почему я здесь? Ах да! Мы с костюмершей должны были сесть в автобус и ехать в Пушгоры. Мерзкое такое сокращение — «Пушгоры». Даже ко мне прицепилось — «Пушгоры»!