Содом и Гоморра — страница 16 из 81

[162]. Ведь теории и направления, как микробы и кровяные тельца, пожирают друг друга и своей борьбой обеспечивают продолжение жизни. Но тогда это время еще не пришло.

Подобно тому как на бирже, когда акции идут вверх, дорожают целые пакеты ценных бумаг, так немалому числу писателей, которыми раньше все пренебрегали, пошла на пользу реакция – не то потому что они не заслуживали пренебрежения, не то читатели сперва пренебрегали ими вполне заслуженно, а теперь стали превозносить за то, что это было нечто новенькое. Люди даже принялись выискивать в прошлом отдельные случаи независимых талантов, на чью репутацию, казалось бы, не должно было повлиять нынешнее движение, но чье имя с одобрением упомянул один из новых мэтров. Часто дело оказывается в том, что мэтр, каким бы он ни был, какое бы исключительное литературное течение он сейчас ни представлял, исходит из чувства, которое испытал когда-то впервые, и отдает должное таланту, где бы он его ни обнаружил, и даже не столько самому таланту, сколько приятному приливу вдохновения, который испытал когда-то в отрочестве, в минуту, которая ему поныне дорога. А иногда оказывается, что мэтр обнаружил в произведении автора минувшей эпохи нечто похожее на то, что хотел бы написать сам. Тогда этот старинный литератор представляется ему своего рода предшественником, и в его произведении, написанном совсем по-другому, наш мэтр восхищается кратким обрывочным проблеском родственной мысли. В полотнах Пуссена попадается подчас фрагмент Тернера, в прозе Монтескью – фраза Флобера[163]. А иногда этот ропот любви и восхищения, исходивший от мэтра, оказывался результатом ошибки, неизвестно откуда взявшейся и распространившейся среди приверженцев его направления в искусстве. Но и в этом случае упомянутое слово попадало под покровительство литературной или художественной школы, причем очень вовремя: ведь если мэтр в своем выборе свободен и вдохновляется собственным вкусом, то школы руководствуются исключительно теорией. Так разум, следуя обычным своим путем, который ведет вперед, но с множеством отклонений то в одну, то в другую сторону, вновь озарил горним светом некоторые музыкальные произведения, к которым – из потребности не то в справедливости, не то в обновлении, или благодаря вкусу Дебюсси, или по его капризу, или под впечатлением от похвал, которых он, возможно, и не произносил никогда, – публика добавила музыку Шопена. Эту музыку превозносили судьи, которым все доверяли, ею восхищались не меньше, чем «Пелеасом» – и она вновь обрела былую славу, так что даже тем, кто давно ее не слушал, до того захотелось ее полюбить, что они стали ее поклонниками наперекор себе, хоть и воображая, будто сделали выбор сами. Но г-жа де Камбремер-Легранден часть года проводила в провинции. И даже в Париже она часто оставалась у себя в комнате, потому что болела. Правда, несообразности проскакивали у нее главным образом в выборе выражений, которые казались ей модными, но были уместны скорее в письменной речи, однако этот нюанс от нее ускользал, потому что она черпала их большей частью не из разговоров, а из книг. Разговоры необходимы для того, чтобы знать не столько мнения окружающих, сколько новые выражения. Однако о новом расцвете «ноктюрнов» еще не объявила критика. Новость распространялась только посредством толков среди «молодежи». Г-жа де Камбремер-Легранден еще о ней не знала. Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей, хоть и обращаясь к ее свекрови (так в бильярде играют от борта, чтобы ударить по шару), что Шопен совершенно не вышел из моды, а наоборот, это любимый композитор Дебюсси. «Как занятно», – сказала мне с тонкой улыбкой невестка, словно услыхала еще один парадокс, высказанный автором «Пелеаса». И все же было ясно, что отныне она будет слушать Шопена с почтением и даже с удовольствием. А лицо старой дамы, для которой мои слова означали, что пробил час избавления, озарилось благодарностью и, главное, радостью. Ее глаза сверкали, как у Латюда в пьесе «Латюд, или Тридцать пять лет в неволе»[164], а грудь вздымалась, вдыхая морской воздух, – Бетховен так прекрасно передал это в «Фиделио», где у него узники вдыхают наконец «живительный воздух»[165]. Мне показалось, что старая дама сейчас прижмется к моей щеке своим усатым ртом. «Так вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена», – страстно прогнусавила она примерно так, как могла бы произнести: «Так вы тоже знакомы с госпожой Франкто?», с той разницей, что мои отношения с г-жой де Франкто были ей глубоко безразличны, а вот знакомство мое с Шопеном повергло ее в артистическое исступление. Повышенного слюноотделения тут было мало. Даже не пытаясь вникнуть в то, какую роль сыграл Дебюсси в возрождении Шопена, она просто уловила, что я о нем высокого мнения. Ее охватил музыкальный восторг. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена!» – грудь ее вздымалась, она размахивала руками. «А я ведь почувствовала, что вы музыкант, – воскликнула она. – Понимаю, почему вы его любите, вы ведь сами артист. Как это прекрасно!» И голос у нее был такой скрежещущий, как будто она, желая выразить мне всю свою пылкую любовь к Шопену, в подражание Демосфену затолкала в рот всю гальку на пляже. Затем начался отлив, доплеснувший даже до вуалетки, промокшей насквозь, поскольку маркиза не успела ее откинуть, и наконец старая дама утерла вышитым платочком следы пены, которой воспоминание о Шопене увлажнило ее усы.

«Боже, – сказала мне г-жа де Камбремер-Легранден, – боюсь, моя свекровь слишком задержалась, она забывает, что к обеду мы ждем дядю де Шнувиля. И Канкан, кстати, ждать не любит». Про Канкана я не понял и решил, что, вероятно, имеется в виду собака. Что касается семьи Шнувилей, дело тут вот в чем. С годами молодой маркизе приелось удовольствие, которое она ощущала когда-то, произнося их имя именно таким образом. А ведь в свое время именно ради этого удовольствия она вышла замуж. В других светских кругах, когда речь заходила о Шнувилях, обычно (по крайней мере всякий раз, когда частице «де» предшествовало слово, кончавшееся на гласную, потому что в противном случае редуцировать «де» не следовало, ведь язык не терпит произношения «госпожа д’Шнонсо») все пропускали немое «э» в частице. Говорили: «господин д’Шенувиль». У Камбремеров было принято наоборот, но тоже строго обязательно. Из Шенувилей изымалось в любом случае немое «э»: Шнувиль. «Кузен» стоял перед фамилией или «кузина», все равно говорили не «Шенувиль», а «Шнувиль». (Про отца этих Шнувилей говорили «наш дядюшка», потому что обитатели Фетерна были недостаточно сливками общества, чтобы произносить «дядь», как Германты, которые нарочно говорили на таком ломаном языке, так проглатывали согласные, так офранцуживали иностранные имена, что понимать их речь было не легче, чем старофранцузский или современный местный говорок.) Всех, кто входил в семью, сразу же предупреждали насчет Шнувилей, но мадмуазель Легранден-Камбремер в этом не нуждалась. Однажды в гостях она услышала, как какая-то девушка говорит: «тетя д’Юзе», «дядь де Руан», – и не сразу распознала прославленные имена, которые привычно произносила «Юзес» и «Роган»; она удивилась, смутилась, застыдилась, как будто обнаружила перед собой на столе какую-то вилку совсем новой формы, которой она не умеет пользоваться и не смеет приняться за еду. Однако уже на другой вечер и далее она с упоением повторяла «моя тетя д’Юзе», с опущением конечного «с», и даром что накануне это опущение ее ошеломило, теперь ей представлялось так вульгарно этого не знать, что, когда какая-то приятельница упомянула при ней об одном из бюстов герцогини д’Юзес, мадмуазель Легранден высокомерно отрезала: «Уж говорили бы, как положено: мам д’Юзе». С тех пор она поняла, что в силу преобразования материи, состоящей из все более и более неуловимых и летучих элементов, значительное и добытое самым почтенным образом состояние, доставшееся ей от отца, блестящее образование, усердные занятия в Сорбонне на лекциях Каро[166] и Брюнетьера[167], посещение концертов Ламурё[168], – всё это должно подвергнуться последней возгонке и воплотиться в радости обронить невзначай: «моя тетя д’Юзе». По ее понятию, это не мешало ей навещать приятельниц, во всяком случае первое время после свадьбы, – не тех, которых она любила и заранее смирилась с тем, что ими придется пожертвовать, а других, нелюбимых, которым ей хотелось сказать в один прекрасный день: «Я представлю вас моей тетке д’Юзе» (для того она и замуж выходила), а когда обнаружилось, что это почти невозможно, то хотя бы «я представлю вас моей тете де Шнувиль» и «я приглашу вас обедать с Юзе». Брак с г-ном де Камбремером дал мадмуазель де Легранден возможность произносить первую из этих фраз, но не вторую: общество, в которое были вхожи родители ее мужа, было не совсем то, что ей представлялось и о чем она по-прежнему мечтала. Вот почему, заговорив со мной о Сен-Лу и, кстати, прибегнув к любимому выражению Робера (поскольку я в беседе с ней использовал выражения Леграндена, то она инстинктивно отвечала мне тем же и пускала в ход наречие Робера, не зная, что оно заимствовано у Рашели), она сложила вместе большой и указательный пальчики, прикрыла глаза, словно вглядываясь в бесконечно мелкий и тонкий предмет, который ей с трудом удавалось удержать в поле зрения, и заметила: «у него прелестный склад ума», а потом принялась так пылко его превозносить, будто была в него влюблена (впрочем, поговаривали, что когда-то, во времена Донсьера, Робер состоял с ней в любовной связи); на самом деле ей просто хотелось, чтобы я передал ему ее слова, а в конце она прибавила: «Вы очень дружны с герцогиней Германтской. Я болею, почти не выхожу из дому и знаю, что она замкнулась в круге избранных друзей – по-моему, это прекрасно, – да я и знаю ее очень мало, но понимаю, что она необыкновенная женщина». Я знал, что г-жа де Камбремер с ней почти не знакома, и, желая показать, что я нисколько не лучше моей собеседницы, я не поддержал этой темы и ответил маркизе, что зато я хорошо знаком с ее братом, г-ном Легранденом. Слыша это имя, она уклонилась от разговора так же, как я от разговора о герцогине Германтской, и даже не скрывая неудовольствия, потому что вообразила, будто я хочу принизить ее, а не себя самого. Неужели ее снедает отчаяние оттого, что она урожденная Легранден? Во всяком случае, так утверждали сестры и невестки ее мужа, знатные провинциальные дамы, ни с кем не знакомые и ничего не знавшие; они завидовали уму г-жи де Камбремер, ее образованию, богатству, привлекательной внешности, которой она была наделена, пока не начала хворать. «Она ни о чем другом не думает, это ее и убивает», – твердили эти злюки, как только о ней заходил разговор, особенно с собеседником из простых; если он был тщеславным дураком, они тем самым подчеркивали, какую любезность ему оказывают, несмотря на его постыдно низкое происхождение, а если это был человек робкий и деликатный, относивший их пренебрежение на свой счет, им приятно было, что, оказывая гостю ласковый прием, они отпускают ему завуалированную колкость. Но если эти дамы воображали, что говорят о родственнице правду, то они заблуждались. Она не страдала оттого, что родилась в семье Легранден, – она об этом уже позабыла. Мое напоминание ее уязвило; она замолчала, словно не поняла моих слов, и не сочла нужным ни поправить меня, ни подтвердить услышанное.