[172]. С искренностью большинства лжесвидетелей, но никак не отрешаясь от своего уныния, лифтер заверил меня, что маркиза велела объявить ее именно под именем Камамбер. И правду говоря, было вполне естественно, что ему послышалось слово, которое он уже знал. Потом, подобно многим и далеко не только лифтерам, имея о знати и природе имен более чем смутное представление, он предположил, что имя Камамбер вполне правдоподобно, ведь этот сыр широко известен, так что не приходится удивляться, что его громкая слава принесла кому-то титул и владения маркиза, а может, наоборот: титул знаменитого маркиза дал название сыру. Тем не менее, он видел, что я не собираюсь признавать свою ошибку, и понимал, что господам нравится, когда слуги повинуются их самым ничтожным капризам и соглашаются с их самой очевидной ложью, а потому, как образцовый слуга, пообещал мне отныне говорить «Камбремер». Правда, ни один лавочник в городе и ни один крестьянин в округе, где имя Камбремеров было хорошо известно, никогда бы не совершили такую ошибку. Но служащие Гранд-отеля «Бальбек» были не местные. Вместе со всем оборудованием их присылали прямиком из Биаррица, Ниццы и Монте-Карло; часть их направляли в Дувиль, другую в Динар, а третью приберегали для Бальбека.
Но болезненная тревога лифтера все возрастала. Он даже забывал подтверждать свою преданность мне привычными улыбками, а для этого нужно было, чтобы его постигло настоящее горе. Может быть, его «послали». Я решил, что в этом случае добьюсь, чтобы его оставили, благо директор обещал мне одобрять все, что я решу в отношении персонала. «Делайте что хотите, я заранее согласен». И вдруг, выходя из лифта, я понял, чем вызваны отчаяние лифтера и его безутешный вид. Из-за присутствия Альбертины я не дал ему ста су, которыми обычно наделял его, пока мы поднимались. А этот дурак, не понимая, что я не хочу демонстрировать чаевые посторонним, затрепетал, вообразив, что все кончено навсегда и я ему больше никогда ничего не дам. Он уже воображал, что я впал в «нищету» (как сказал бы герцог Германтский), и это предположение пробудило в нем не жалость ко мне, а жестокое эгоистичное разочарование. Я подумал, что не так уж я был безрассуден, как полагала мама, когда постеснялся не дать кому-то такое же неоправданно щедрое, но лихорадочно им ожидаемое вознаграждение, какое дал накануне. К тому же, если до сих пор я ни на минуту не сомневался, что если на чьем-нибудь лице обычно отражается радость, то это свидетельствует о его преданности вам, то теперь я уже был в этом не вполне уверен. Видя, как лифтер в отчаянии готов броситься вниз с шестого этажа, я раздумывал: допустим, наши роли в обществе поменяются, например, вследствие революции, и лифтер превратится в буржуа, – что, если вместо того, чтобы любезно управлять для меня лифтом, он столкнет меня с этого лифта и что, если некоторым слоям простого народа свойственно больше двуличия, чем хорошему обществу, где, конечно, за спиной у нас люди позволяют себе говорить о нас обидные слова, но если у нас несчастье, оскорблять нас не станут.
Хотя нельзя сказать, что лифтер был корыстнее других в бальбекском отеле. С этой точки зрения персонал разделялся на две категории: с одной стороны – те, кто к разным постояльцам относился по-разному и больше ценил скромные чаевые старого дворянина (способного, впрочем, освободить их от двадцати восьми дней военных сборов, замолвив за них словцо генералу де Ботрельи), чем рассеянную щедрость парвеню, чье расточительство изобличает его в незнании правил поведения, которое называют добротой только в его присутствии. С другой стороны – те, для кого не существовали ни знатность, ни ум, ни известность, ни положение в обществе, ни манеры, – все это перекрывалось цифрой доходов. Для этих существовала только одна иерархия, основанная на деньгах, которыми обладает человек, или, вернее, которые он раздает. Пожалуй, к этой категории принадлежал даже Эме, даром что служил во множестве отелей и претендовал на глубокое знание света. Вдобавок он придавал такого рода суждениям оттенок знания общества и знатных семейств, говоря, например, о принцессе Люксембургской: «А что, там много денег?» (вопросительный знак означал, что он ищет или проверяет сведения о постояльце, которому хочет найти в Париже «шеф-повара» или отвести ему в Бальбеке столик слева от входа с видом на море). Хотя если он ничего на этом не зарабатывал, то не выставлял напоказ дурацкого отчаяния, как лифтер. В сущности, наивность лифтера даже упрощала дело. Большой отель или дом, в котором когда-то состояла Рашель, тем и удобны, что стофранковая или на худой конец тысячефранковая банкнота безо всяких посредников вызывает на неприветливом до того лице служащего (или девицы) многообещающую улыбку. В политике или в отношениях между любовниками, напротив, слишком много преград воздвигнуто между деньгами и уступчивостью. Этих преград столько, что даже те, кого деньги в конце концов заставляют улыбнуться, часто оказываются неспособны последовать захватившему их душевному порыву, не без оснований полагая себя слишком щепетильными. И это очищает вежливые разговоры от фраз в духе «что ж, мне ничего другого не остается, завтра меня найдут в морге». Вот почему в среде вежливых людей так мало романистов, поэтов и прочих возвышенных личностей, говорящих именно о том, о чем говорить не следует.
Едва мы остались одни в коридоре, Альбертина мне сказала: «За что вы мной недовольны?» Похоже, что суровость, которой я ее обдавал, была мучительна для меня самого. Может быть, это была с моей стороны просто бессознательная хитрость в расчете на то, что моя подруга испугается, начнет меня умолять, и это даст мне повод ее допросить и, возможно, узнать, какая из двух гипотез насчет нее, сложившихся у меня уже давно, окажется верной? Как бы то ни было, услышав ее вопрос, я вдруг ощутил прилив счастья, словно достиг давно желанной цели. Прежде чем ответить, я повел ее к двери в номер. Дверь распахнулась, и из нее хлынул розовый свет, затоплявший комнату и к вечеру превращавший белый муслин натянутых занавесок в закатный дамаст. Я подошел к окну; чайки опять опустились на волны, но теперь они были розовые. Я обратил на это внимание Альбертины. «Не переводите разговор, – сказала она, – будьте со мной откровенны, как я с вами». Я солгал. Я объявил, что надо было бы ей сперва услышать признание в том, что я с некоторых пор страстно влюблен в Андре, – и я поведал ей это с искренностью и простотой, достойных театра, хотя в жизни так признаются только в той любви, которой не испытывают. Повторяя с некоторыми изменениями ложь, которую в свое время пустил в ход с Жильбертой перед моим первым приездом в Бальбек, я собирался сказать ей, что разлюбил ее, а чтобы она лучше мне поверила, я даже как будто проговорился, что когда-то и впрямь чуть в нее не влюбился, но с тех пор прошло слишком много времени и теперь она для меня просто добрая подружка: при всем желании я уже не смогу питать к ней более пылкие чувства. Так я уверял Альбертину в своей холодности, но, подчиняясь только одному определенному обстоятельству, преследуя лишь одну намеченную цель, все больше подчеркивал и выставлял напоказ тот бинарный ритм, который бывает присущ любви у всех, кто слишком в себе сомневается, чтобы поверить, что его может любить женщина и что он сам может любить ее по-настоящему. Такие люди достаточно хорошо себя знают, чтобы понимать, что рядом с самыми разными девушками они испытывают те же надежды, выдумывают те же романы, произносят те же слова, чтобы убедиться, что их чувства и поступки не так уж тесно и неразрывно связаны с любимой женщиной, а огибают ее стороной, забрызгивают грязью, обтекают, подобные потоку, который несется вдоль скал, и чувство их собственной неустойчивости еще усиливает в них недоверие к этой женщине, которая их не любит, а ведь они так жаждали ее любви. И ведь она оказалась на пути наших брызжущих во все стороны вожделений совершенно случайно, так почему же судьба не захотела, чтобы мы сами оказались для нее желанной целью? Кроме того, нам очень нужно обрушить на нее все эти чувства, такие разные, простые человеческие чувства, какие внушает нам наш ближний, и совершенно особенные чувства, вызванные влюбленностью, но, после того как мы сделаем шаг вперед и признаемся любимой женщине в нашей нежности, в наших надеждах, мы тут же начнем бояться, что мы ей не угодили, начнем смущаться при мысли, что язык, которым мы с ней заговорили, не был создан для нее одной, что он служил и будет служить нам для других собеседников, что если она нас не любит, то не сможет нас понять, и тогда окажется, что мы говорили с ней безвкусно и бесстыдно, словно педант, обращающийся к невеждам с изощренными фразами, которые для них не годятся, – и этот страх, этот стыд порождают другой, противоположный ритм, отлив, потребность сперва вернуться назад, поскорее отобрать у нее симпатию, в которой недавно признались, и вновь перейти в наступление, и вновь отвоевать уважение и право на господство; так, в разные периоды одной и той же любви, в каждый период каждой любви, похожей на эту, у всех людей, которые лучше умеют себя анализировать, чем ценить, проступает этот двойной ритм. И если в речи, которую я держал перед Альбертиной, этот ритм был подчеркнут несколько сильнее обычного, то это лишь для того, чтобы позволить мне быстрее и энергичнее перейти к противоположному ритму, который задаст моя нежность.
Я притворялся, будто мучительно пытаюсь убедить Альбертину, что не в силах вновь ее полюбить, потому что мы слишком долго не виделись, и подкреплял эту свою странность примерами моих отношений с другими девушками, когда я по их или по своей вине упускал время, а потом при всем желании уже не мог найти в себе былого чувства. Я как будто просил у нее прощения, как за невежливость, за то, что не в силах вновь ее полюбить, и одновременно объяснял ей психологические причины этого бессилия, которым якобы повиновался. Я изощрялся в объяснениях, распространялся об истории с Жильбертой, с которой у меня в самом деле вышло именно то, что я говорил, вот только к Альбертине это было совершенно не приложимо, и я лишь старался придать своим словам ка