Содом и Гоморра — страница 19 из 81

к можно больше убедительности, притворяясь, будто сам не очень-то верю в то, что они способны ее убедить. Я чувствовал, что Альбертина ценит то, что она принимала за мою «откровенность», и признает очевидную справедливость моих выводов, – и я просил прощения за то, что так откровенен, за то, что говорю голую правду, а это позиция невыгодная, да и правда моя должна ей казаться невразумительной. Но нет, она поблагодарила меня за искренность и добавила, что прекрасно понимает мое умонастроение, оно совершенно понятно и естественно.

Признавшись Альбертине в воображаемой любви к Андре и в равнодушии к ней самой, я не хотел, чтобы в моем признании ей послышались неискренность или преувеличение, а потому добавил как бы между прочим, просто из вежливости, что не следует понимать мои слова слишком буквально, – и теперь мог, не опасаясь, что в моих словах ей почудится любовь, позволить себе в разговоре нежность, которую давно себе запретил, и это было восхитительно. Я только что не ласкал мою наперсницу; пока я говорил с ней о ее подруге и о своей любви к ней, на глаза мои наворачивались слезы. Но под конец я перешел к делу и сказал, что ей знакома любовь, знакомы любовные волнения и страдания, так что, может быть, как мой старый друг, она сочтет своим долгом прекратить мучения, которые она мне причиняет, – прекратить не напрямую, потому что люблю-то я не ее (позволю себе это повторить, если не слишком ее задеваю), а косвенно, сравнявшись со мной в любви к Андре. Тут я оборвал себя и засмотрелся на большую проворную одинокую птицу, а потом указал на нее Альбертине; птица вдали ритмично била по воздуху крыльями, с огромной скоростью пролетая над пляжем, испещренным тут и там отблесками, похожими на клочки изорванной красной бумаги, и пересекала его из конца в конец, не замедляя движения, не отвлекаясь, не уклоняясь от маршрута, как вестовой, доставляющий на огромное расстояние срочное и безмерно важное донесение. «Она по крайней мере летит прямо к цели!» – с упреком заметила Альбертина. «Вы мне все это говорите потому, что не знаете, что я собираюсь вам сказать. Но это так трудно, что лучше я промолчу; я уверен, что вы рассердитесь, и кончится тем, что с той, которую люблю всем сердцем, я ничуть не буду счастливее, чем с вами, и вдобавок потеряю верную подружку». – «Но я же вам клянусь, что не буду сердиться». Она была такая ласковая, такая печально послушная, так ждала от меня того, что было для нее счастьем, что я еле удержался, чтобы с тем же удовольствием, с каким целовал маму, не расцеловать это ее новое лицо, с которого исчезло стыдливое и проказливое выражение своенравной и плутоватой кошечки с задранным кверху розовым носиком, и теперь от полноты невыносимой печали это лицо словно истекало медленными тяжелыми струями, переплавляясь в доброту. Я отстранился от своей любви, как от хронического безумия, не имеющего отношения к Альбертине, и расчувствовался, ставя себя на место этой славной девушки, привыкшей, чтобы с ней обращались ласково и по-честному, а я-то, кого она считала верным товарищем, уже не первую неделю подвергаю ее мучениям, которые дошли теперь до кульминации. Мне было глубоко жаль Альбертины, и жалость моя была бы слабее, если бы я ее не любил, но смотрел-то я на нее чисто по-человечески, словно со стороны, оттуда, где улетучивалась моя ревнивая любовь. Это ритмичное раскачивание от объяснения в любви до ссоры – самое опасное, самое надежное средство, чтобы этими движениями туда и обратно завязать узел, который не распутаешь, крепко-накрепко привязывающий нас к другому человеку; а впрочем, сто́ит ли, пока происходит движение обратно, составляющее один из двух элементов ритма, различать в этом движении промельки человечной жалости, что идут наперекор любви, даром что восходят, скорее всего, к той же причине и уж наверняка приводят к тем же результатам? Вспоминая задним числом все, что сделал для женщины, часто понимаешь, что поступки, вызванные желанием доказать ей свою любовь, влюбить ее в себя, добиться от нее милостей, ты совершал ничуть не чаще, чем те, которые предпринял, чтобы загладить обиду, нанесенную любимому созданию, под влиянием простого нравственного долга, как будто и не влюблен вовсе. «И все-таки, в чем я могла провиниться?» – спросила Альбертина. В дверь постучали, это был лифтер; мимо отеля проезжала тетка Альбертины и на всякий случай остановилась узнать, не здесь ли племянница, и привезти ее домой. Альбертина велела передать, что выйти к тетке не может и чтобы садились обедать без нее, а в котором часу она вернется – не знает. «Но ваша тетушка рассердится?» – «Да что вы, ничуть! Она все поймет». Таким образом, по крайней мере в эту минуту, которая, возможно, больше не повторится, разговор со мной благодаря стечению обстоятельств оказался для Альбертины делом такой несомненной важности, что ради него можно было пожертвовать всем остальным; наверняка моя подруга инстинктивно обратилась к прецедентам из семейной истории и сообразила, что в интересах карьеры г-на Бонтана позволялось даже прервать путешествие, а потому она не сомневалась, что тетка спокойно смирится с ее опозданием к обеду. Альбертина протянула и передала мне это постороннее время, которое проживала без меня в семейном кругу; я мог располагать им, как захочу. Я в конце концов осмелился ей признаться, что слышал кое-что о ее образе жизни, и, хотя женщины, отмеченные пороком, о котором шла речь, внушали мне глубокое отвращение, я не обращал внимания на слухи, пока мне не назвали имя ее сообщницы; нетрудно себе представить, как мне было больно, ведь я люблю Андре. Было бы наверно умнее сказать Альбертине, что мне называли и других женщин, но до них мне не было дела. Внезапное и ужасное разоблачение, услышанное мной от Котара, все целиком, как есть, грызло меня изнутри, но дальше я не заходил. Ведь мне самому никогда не пришло бы в голову, что Альбертина влюблена в Андре или хотя бы ласкает ее как бы в шутку, если бы Котар не обратил мое внимание на то, как они держатся во время вальса, – и точно так же я бы не сумел перейти от этой мысли к другой, совершенно с моей точки зрения отдельной от предыдущей, что ничем не извинимые чувства могут связывать Альбертину не только с Андре, но и с другими женщинами. Альбертина поначалу даже не стала убеждать меня, что это неправда, а, как всякий человек, узнавший, что о нем такое говорили, впала в ярость, расстроилась и стала гневно допытываться, кто этот неведомый клеветник, чтобы сойтись с ним лицо к лицу и вывести его на чистую воду. Правда, она заверила, что на меня она не сердится. «Если бы это было правдой, я бы вам призналась. Но мы с Андре обе тоже ненавидим все это. Мы уже достаточно взрослые, чтобы знать, что бывают стриженые женщины с мужскими манерами, которые ведут себя так, как вы сказали, и нас это бесконечно возмущает». Это были просто слова, безапелляционные, но ничем не подтвержденные слова. Однако именно они лучше всего меня успокаивали, ведь ревность принадлежит к семье болезненных сомнений, которые энергичным утверждением устранить гораздо проще, чем правдоподобным. Таково, впрочем, свойство любви: она делает нас одновременно подозрительнее и доверчивее, заставляет подозревать любимую женщину скорее, чем какую угодно другую, и легче верить ее оправданиям. Чтобы беспокоиться из-за того, что не все женщины порядочные, чтобы, так сказать, догадаться об этом, нужно любить; чтобы пожелать встречи с такой женщиной, то есть убедиться, что она существует на самом деле, тоже нужно любить. Человеку свойственно стремиться к страданию и тут же от него избавляться. Когда нам предлагают средства, позволяющие этого достичь, мы легко на них соглашаемся: кто же придирается к болеутоляющему, если оно помогает. И потом, при всей многоликости любимого существа, уж во всяком случае оно способно предъявить нам две своих основных ипостаси, то представая нам как наше, родное, то стремясь душой подальше от нас. Первая из этих ипостасей обладает особым могуществом, мешающим нам поверить в реальность второй, особым тайным средством для облегчения страданий, которые причиняет нам эта вторая. Любимое существо оборачивается то болью, то лекарством, останавливающим и исцеляющим боль. Конечно, я легко поддавался тревоге, да и пример Сванна, мощно воздействовавший на мое воображение, давно уже подготовил меня к тому, что следует доверять своим страхам, а не желаниям. Поэтому приятное чувство, возникшее после заверений Альбертины, внезапно чуть не оказалось под угрозой, как только я вспомнил историю Одетты. Но я себе сказал, что, даже если готовиться к худшему было правильно не только в те времена, когда я, чтобы понять страдания Сванна, пытался встать на его место, но и теперь, когда речь идет обо мне самом и я ищу истину, словно речь идет о ком-то другом, – все равно не следует из жестокости к себе, подобно солдату, который выбирает не ту позицию, на которой он может принести больше пользы, а ту, где опаснее, принимать на веру ту, а не иную гипотезу, только потому, что она самая мучительная. Разве между Альбертиной – юной девушкой из приличной буржуазной семьи – и Одеттой – кокоткой, которой с детства торговала мать, не пролегла пропасть? Слово одной не идет в никакое сравнение со словом другой. Вдобавок у Альбертины не было тех причин меня обманывать, какие были у Одетты, чтобы обманывать Сванна. И все равно Одетта созналась в том, что Альбертина только что отрицала. Значит, я бы совершил такую же серьезную (хотя обратную) ошибку в рассуждениях, как та, что склоняла меня к одной какой-нибудь гипотезе только потому, что именно от этой гипотезы я бы страдал меньше, чем от остальных, не принимая во внимание, насколько разные эти два случая, и представляя себе реальную жизнь моей подруги только исходя из того, что знал об Одетте. Передо мной была новая Альбертина, правда, я уже мельком видел ее несколько раз под конец моего первого сезона в Бальбеке: искренняя, добрая, эта Альбертина была ко мне привязана так, что даже прощала мне мои подозрения и старалась их развеять. Она усадила меня рядом с собой на кровать. Я поблагодарил ее за все, что она мне сказала, я заверил ее, что мы помирились и что я никогда больше не буду с ней груб. Я сказал Альбертине, что она все-таки должна вернуться домой к обеду. Она спросила, неужели мне плохо с ней. Она притянула мою голову к себе для ласки, которую еще ни разу со мной не пробовала, – наверно, я был обязан этим опытом нашему примирению после ссоры – и легонько провела языком по моим губам, пытаясь их разомкнуть. Я для начала их не разжал. «Какой вы злюка!» – сказала она.