Лучше бы я ушел в тот вечер и никогда больше ее не видел. Я уже тогда предчувствовал, что в неразделенной любви – вернее, просто в любви, потому что есть люди, которым разделенная любовь никогда не дается, – можно испытать только иллюзию счастья, и она была мне дана в одно из тех единственных в своем роде мгновений, когда доброта женщины, или ее каприз, или случай безукоризненно совпадают с нашими желаниями и любимое существо говорит и ведет себя с нами так, как будто и вправду нас любит. Насколько разумнее было бы с любопытством наблюдать и с наслаждением принимать эту маленькую частичку счастья: ведь без нее я бы так и умер, не подозревая, что приуготовано для сердец менее разборчивых или более удачливых; насколько разумнее было бы догадаться, что эта частичка огромного, прочного счастья приоткрылась мне только однажды, и, чтобы завтрашний день не показал всю обманчивость этой ловушки, не пытаться выпрашивать еще и еще милостей после той единственной, которая перепала мне лишь подобно вспышке фейерверка на одну исключительную минуту. Лучше бы я уехал из Бальбека, заперся в одиночестве и, умиротворенный, вслушивался в последние отзвуки голоса, в котором на одно мгновение зазвучала влюбленность; и потом я бы ничего уже не требовал от этого голоса – разве что не заговаривать со мной больше, потому что мне было бы страшно, как бы новым словом, неизбежно каким-нибудь другим, он не внес болезненный диссонанс в хрупкую тишину, в которой, словно взяли педаль, для меня бы долго еще замирала тональность счастья.
Объяснение с Альбертиной меня успокоило, и я опять стал проводить больше времени с мамой. Она рада была тихо беседовать со мной о временах, когда бабушка была моложе. Она опасалась, как бы я не начал упрекать себя в том, что омрачил огорчениями конец бабушкиной жизни, и охотно обращалась к годам, когда мои первые школьные успехи приносили ей радость, о которой до сих пор мне никогда не рассказывали. В разговорах мы возвращались к Комбре. Мама сказала, что там я хотя бы читал и в Бальбеке тоже хорошо бы мне приняться за чтение, раз уж я не работаю. Я ответил, что мне как раз и хотелось бы окружить себя воспоминаниями о Комбре и о прекрасных расписных тарелках, поэтому хорошо бы перечесть «Тысячу и одну ночь». Когда-то в Комбре мама дарила мне на день рождения книги, и однажды она сделала мне сюрприз: тайком заказала сразу и «Тысячу и одну ночь» Галлана, и «Тысячу и одну ночь» Мардрюса[173]. Заглянув в оба перевода, она захотела, чтобы я принялся за Галлана, но она уважала интеллектуальную свободу и боялась на меня влиять, ей хотелось избежать неуклюжего вмешательства в жизнь моей мысли, а кроме того, ей казалось, что поскольку она женщина, то недостаточно разбирается в литературе и, с другой стороны, ей не следует судить о том, какое чтение подходит молодому человеку, руководствуясь тем, что шокирует ее саму. Иногда ей попадались сказки, возмущавшие ее аморальностью сюжета и непристойностью языка. Но главное, она хранила, как драгоценные реликвии, не только бабушкину брошку, зонтик, накидку, томик мадам де Севинье, но и образ ее мыслей и манеру изъясняться; при всяком удобном случае она задумывалась, что бы об этом сказала ее мать, и не сомневалась, что она бы вынесла приговор книге Мардрюса. Мама помнила, что в Комбре перед тем, как идти гулять в сторону Мезеглиза, я читал Огюстена Тьерри[174], и бабушка одобряла и мое чтение, и мои прогулки, однако возмущалась, что тот, чье имя навсегда связано с полустишием «Там правил Меровей»[175], назван Меровингом, и хранила верность Карловингам, отказываясь именовать их Каролингами. В конце концов я рассказал ей, что́ бабушка думала о греческих именах, которые Блок черпал из Леконта де Лиля, награждая ими гомеровских богов и превращая для себя самые простые задачи в священный долг: он воображал, что литературный талант состоит в том, чтобы пользоваться греческой орфографией. Например, когда он хотел сказать, что вино, которое пьют у него дома, – истинный нектар, он писал «нектар» с греческим «к», что давало ему право ухмыляться при имени Ламартина[176]. И если «Одиссея» без имен Улисса и Минервы была уже для бабушки не «Одиссея»[177], что бы сказала она при виде «Тысячи и одной ночи», где даже заглавие на переплете изуродовано: мы уже не найдем написанных так, как она привыкла за всю жизнь их называть, бессмертных и привычных имен Шахерезады и Динарзады[178] – их окрестили заново (если можно так выразиться применительно к мусульманским сказкам), а очаровательного калифа и всемогущих Гениев насилу можно узнать, потому что теперь один из них зовется халифом, а другие джиннами? Но мама все-таки подарила мне оба издания, и я сказал, что буду читать их в те дни, когда почувствую себя слишком усталым для прогулок.
Впрочем, такие дни выпадали нечасто. Как когда-то, мы всей компанией – Альбертина с подругами и я – устраивали пикник на скале или на ферме Марии-Антуанетты. Но иногда Альбертина меня осчастливливала. Она говорила: «Сегодня я хочу немного побыть с вами наедине, приятнее же будет повидаться только вдвоем». Тогда она говорила, что у нее дела, а впрочем, она никому не обязана отчитываться, и, чтобы другие нас не заметили, если все-таки отправятся без нас гулять и лакомиться, мы, словно любовники, отправлялись совсем одни в Багатель или в Ла Круа д’Элан, а компании нашей и в голову не приходило нас там искать; они никогда туда не ходили и до бесконечности сидели на ферме Марии-Антуанетты, надеясь на наше появление. Помню, какая тогда стояла жара; на ферме со лба у кого-нибудь из парней, работавших на солнце, срывались капли пота и падали вертикально, ритмично, через равные промежутки, как капли воды из бака; они чередовались с падением спелого плода, срывавшегося с дерева на соседнем участке, огороженном забором; эти дни, вместе с тайной женщины, прячущейся от постороннего взгляда, остались для меня самой существенной частью каждой любви. Когда мне рассказывают о женщине, о которой я бы ни на секунду не задумался, я отменяю все встречи на неделе, чтобы с ней познакомиться, если на этой неделе стоит такая же жара и встретиться с этой женщиной мне предстоит на отдаленной ферме. И пускай мне известно, что такая погода и такие свидания не имеют к ней отношения, это приманка, к тому же прекрасно мне знакомая, но я каждый раз на нее клюю и попадаюсь на крючок. Знаю, что в холодную погоду, в городе, я бы мог ее возжелать, но без всякого романтического чувства, без влюбленности; а если уж любовь благодаря стечению обстоятельств накинула на меня свои цепи, она от этого не становится слабее, – но в ней больше меланхолии, пропитывающей обыкновенно наши чувства к людям, когда мы постепенно начинаем чувствовать, что мы все меньше и меньше им нужны и что новая любовь не продлится долго, как бы нам того ни хотелось, что она утекает, так же как наша жизнь, и будет для нас последней.
В Бальбеке было еще мало народу, мало девушек. Иногда я видел, как та или другая из них останавливается на пляже, ничем не примечательная, а между тем множество совпадений подтверждает, что она та самая, к которой мне хотелось подойти, когда она с подругами выходила из манежа или из гимнастической школы, но, к моему отчаянию, тогда это было невозможно. Если это была в самом деле она (а с Альбертиной я остерегался о ней заговаривать), значит той девушки, которая показалась мне упоительной, не существовало. Но я не мог быть в этом совершенно уверен, потому что лицо девушки на пляже занимало немного места, и форма его была не постоянна, оно искажалось, расплывалось, преображалось от моего ожидания, от беспокойных желаний или блаженства, не нуждающегося в посторонней помощи, от смены туалетов, от проворной ходьбы или неподвижности. Однако вблизи две или три девушки казались мне прелестными. Всякий раз, как я видел одну из них, мне хотелось увести ее на авеню Тамарисков, или в дюны, а еще лучше на скалу. Но хотя желание отличается от равнодушия тем, что в нем заложена отвага, а это уже начало осуществления, пускай одностороннее, тем не менее у меня между желанием и поступком, например просьбой ее поцеловать, простирался беспредельный «пробел» из колебаний и застенчивости. Тогда я входил в кафе-кондитерскую и выпивал один за другим семь-восемь бокалов портвейна. И сразу же вместо лакуны между желанием и поступком, которую невозможно заполнить, воздействие алкоголя проводило черту, их соединявшую. Ме́ста колебаниям или страхам не оставалось. Я воображал, что девушка сейчас подлетит ко мне по воздуху. Я к ней подходил, и с губ моих сами собой срывались такие слова: «Я был бы рад с вами прогуляться. Не сходить ли нам на скалу? Там за рощицей, которая защищает от ветра сборный дом, сейчас необитаемый, никто нас не побеспокоит». Все жизненные помехи были устранены, никаких больше не было препятствий для того, чтобы наши тела переплелись. Для меня, во всяком случае, не было. Она-то не пила портвейна, поэтому для нее препятствия не развеивались. А если бы пила, если бы вселенная в ее глазах хотя бы отчасти утратила реальность, мечта, которую она долго лелеяла, внезапно показалась бы ей осуществимой, и она бы, может быть, упала в мои объятия.
Девушек было мало, к тому же в этот сезон, когда настоящий «сезон» еще не начался, они и приезжали ненадолго. Помню одну, с огненным румянцем цвета колеуса, зеленоглазую, обе щеки усыпаны веснушками, ее двойственная, легкомысленная фигурка была похожа на крылатые семена некоторых деревьев. Не знаю, какой ветерок занес ее в Бальбек и какой унес прочь. Это было так внезапно, что несколько дней я горевал и когда понял, что она уехала навсегда, даже посмел признаться в своем горе Альбертине.
Надо сказать, что многих девушек я совсем не знал или не видел уже много лет. Часто до того, ка