Правду сказать, это заблуждение родственников г-на Ниссима Бернара, не подозревавших истинной причины его ежегодных приездов в Бальбек и того, что на языке педантичной г-жи Блок называлось «отлучками на кухню», по сути было как раз истиной, но подспудной, так сказать, истиной второй инстанции. Ведь г-н Ниссим Бернар сам не знал, сколько любви к бальбекскому пляжу, к виду на море, к ресторану на побережье и к маниакальным привычкам было в его страстном желании содержать, словно не совсем обычную балеринку, на которую еще не нашлось своего Дега, одного из местных лакеев, которые были, в сущности, девицами. Кроме того, г-н Ниссим Бернар поддерживал с директором театра, каким был бальбекский отель, и с его режиссером, бутафором, костюмером и декоратором Эме (кстати, роль обоих во всем этом деле была не вполне ясна) превосходные отношения. Ведь в один прекрасный день придется интриговать ради получения большой роли, возможно, должности метрдотеля. Покамест поэтическое и безмятежно-созерцательное удовольствие г-на Ниссима Бернара несколько напоминало чувства дамского угодника (такого, как Сванн в прежние времена), знавшего, что, посещая общество, он повстречает свою любовницу. Стоило г-ну Ниссиму Бернару присесть, как ему представал предмет его желаний, который нес по сцене поднос с фруктами или сигарами. А каждое утро он сперва целовал племянницу, осведомлялся о работе моего друга Блока и протягивал своим лошадям по кусочку сахара на ладони, а затем лихорадочно торопился на обед в Гранд-отель. Случись у него пожар, случись у племянницы удар, он бы, несомненно, все равно ушел. Кроме того, он, как чумы, боялся насморка, который укладывал его в постель, поскольку он был ипохондриком, ведь тогда ему пришлось бы просить Эме, чтобы тот до полдника прислал к нему его юного друга.
А еще он любил лабиринт коридоров, тайных кабинетов, гостиных, гардеробов, кладовых для провизии, галерей, из которых состоял бальбекский отель. Он любил серали (это был у него атавизм восточного человека) и, уходя по вечерам, украдкой исследовал все закоулки этого дома[189].
Он даже осмеливался заглядывать в подвалы, стараясь все же проскользнуть незамеченным, чтобы избежать скандала, и занимался поисками юных левитов, напоминая мне стихи из «Иудейки»[190]:
О Бог моих отцов,
Мы молим о спасенье,
Сойди к нам и, любя,
Даруй нам утешенье!
А я тем временем, наоборот, поднимался в комнату двух сестер, горничных, сопровождавших в Бальбек старуху-иностранку. На гостиничном языке они назывались посыльными, а на языке Франсуазы, воображавшей, что посыльный или посыльная – это те, кто бегает по поручениям, они именовались порученками. Отели же гордо задержались в эпохе, когда распевали куплет: «Вот посыльный скачет с депешей»[191].
Постояльцу не так просто проникнуть в комнату посыльных, и наоборот, но, несмотря на это, очень скоро с обеими молодыми женщинами, мадмуазель Мари Жинест и г-жой Селестой Альбаре[192], меня связала задушевная, хотя и совершенно невинная дружба. Они родились у подножия высоких гор в центральной Франции, на берегах ручьев и горных рек (вода протекала даже через их родной дом, там она приводила в действие мельницу, а дом время от времени разоряли наводнения), и в обеих осталось что-то родственное этому краю. Мари Жинест часто бывала быстра и порывиста, Селеста Альбаре – более мягкая и томная, спокойная, как озеро, но временами яростно вскипала, и неистовство ее напоминало об опасных паводках и водоворотах, которые все рушат и влекут за собой. По утрам они часто навещали меня, пока я был еще в постели. В жизни я не видел, чтобы люди были так упрямо невежественны, чтобы в школе они совершенно ничему не научились, и в то же время они разговаривали поразительно литературным языком, так что, если бы не естественность их интонаций, доходившая чуть не до грубости, их речь казалась бы нарочитой. Селеста говорила мне с фамильярностью, которую я не приукрашиваю, несмотря на то что в ее словах содержались вроде бы и похвалы (привожу их не для того, чтобы покрасоваться, а чтобы показать, как прекрасен удивительный дар Селесты), и упреки, столь же неуместные, но очень искренние; я макал круассан в молоко, а Селеста говорила: «Ах вы черный чертенок, и волос-то черный, как воронье гнездо, хитрая вы бестия! И о чем только ваша мамаша думала, когда рожала, – вы же сущая птичка! Глянь, Мари, ведь похоже, будто он приглаживает себе перышки и вертит головкой по-птичьи, и весь такой легенький, вот-вот научится летать. Ах, повезло вам, что вы у богачей родились, – иначе что бы с вами сталось, транжира вы, транжира! Задел круассаном за одеяло и весь круассан выкидывает. Да еще молоко пролил, погодите, я вам салфетку повяжу, вам-то никак не справиться, уж такой вы глупый и неуклюжий – в жизни таких не видала». Тут раздавалось более размеренное бурление горной речки – это Мари Жинест выговаривала сестре: «Ну, Селеста, придержи язык! С ума ты сошла такое ему говорить?» Селеста в ответ только улыбалась; я ненавидел, когда мне повязывали салфетку, поэтому она продолжала: «Нет, Мари, ты только погляди, раз – и вытянулся как змея. Настоящая змея, говорят тебе». Она и вообще расточала мне зоологические сравнения: ее послушать, так я неизвестно когда спал, всю ночь порхал, как мотылек, а днем сновал шустро, как белки, «знаешь, Мари, как у нас, такие проворные, что за ними даже взглядом не поспеваешь». – «Но, Селеста, ты же знаешь, что он не любит повязывать салфетку, когда ест». – «Он не то что не любит, просто его невозможно переупрямить. Он барин и хочет показать, что он барин. Если надо будет, ему десять раз перестелют постель, но он не уступит. Вчерашнее сдали в стирку, а сегодняшнее только-только постелили, и уже надо менять. Да, не зря я говорила, что среди бедняков ему не следовало рождаться. Глянь, как у него волосы топорщатся, они от ярости раздуваются, как птичий хохолок. Бедный лохмашка!» Тут возмутилась не только Мари, но и я сам, ведь я вовсе не чувствовал себя барином. Но Селеста никогда не верила в искренность моей скромности и перебивала меня: «Ах ты нечистая сила! Все бы ему миндальничать! Каверзный какой! Ну и хитрец, ну и вредина! Ишь, Мольер нашелся!» (Это было единственное известное ей имя писателя, и, называя им меня, она имела в виду его талант как к писанию пьес, так и к разыгрыванию их на сцене.) «Селеста!» – раздавался властный окрик Мари; она не знала, кто такой Мольер, и опасалась, что это новое оскорбление. Селеста вновь расцветала в улыбке: «А ты разве не видела в ящике стола его детскую фотографию? Он пытался нас уверить, что его одевали всегда очень просто. А сам при маленькой тросточке, весь в мехах да кружевах – что твой принц. Но это бы ладно, главное – сколько в нем величия, а доброты еще больше». – «Так ты теперь еще и роешься у него в столе!» – рокотала бурная Мари. Чтобы ее успокоить, я спрашивал, чем, по ее мнению, занимается г-н Ниссим Бернар. «Ах, месье, я просто никогда бы не поверила, что так бывает, если бы сюда не приехала», и, ухитрившись наконец утереть нос Селесте глубиной высказанной мысли, добавляла: «Ах, месье, знаете, чего только в жизни не бывает, не знаешь, чего и ожидать». Желая сменить тему, я заговорил с ней о жизни моего отца, трудившегося день и ночь. «Ах, месье, в такой жизни ничего не остается для себя, ни одной минутки, ни одной радости; все, вообще все только жертва ради других, это жизнь, отданная другим». – «Глянь, Селеста, вот он просто положил руку на одеяло и взял круассан, а до чего изысканно это у него вышло! Он может делать самые пустяки, а кажется, будто в каждом его движении живет вся французская знать до самых Пиренеев».
Я молчал, сраженный этим описанием, так мало на меня похожим; Селесте виделась в этом новая хитрость: «Ах, этот лобик, такой чистый, а сколько за ним таится, эти дружелюбные свежие щечки, словно миндальный орешек изнутри, а ручки – атласные, такие мягонькие, а ногти как коготки, – и тому подобное. – Глянь, Мари, как благоговейно он пьет молоко: прямо помолиться хочется. Да какой серьезный! Надо бы его сфотографировать в эту минуту. Ни дать ни взять ребенок. Вот вы пьете молоко, как дитя, может, потому у вас и цвет лица такой чистый, детский? Ах, юность! Какая прелесть эта кожа! Вы никогда не постареете. Счастливчик, вам никогда ни на кого не придется поднять руку, ведь вы умеете навязать свою волю одним взглядом. А вот он и рассердился. Вскочил на ноги, прямой как стрела».
Франсуаза очень не любила, когда ко мне приходили поболтать эти две искусительницы, как она их называла. Директор, по чьему поручению служащие следили за всем, что происходило в отеле, даже заметил мне строгим тоном, что болтать с посыльными не к лицу постояльцам. По мне, «искусительницы» были достойнее всех постояльцев отеля, и я просто-напросто расхохотался ему в лицо, потому что моих объяснений он бы все равно не понял. А сестры все ходили ко мне. «Смотри, Мари, какие у него черты лица тонкие. Прекрасная миниатюра, лучше самых дорогих, какие в витрине выставляют, ведь он и шевелится и слова говорит такие, что так бы и слушала день и ночь».
Каким-то чудом их увезла с собой одна иностранка, ведь они не знали ни истории, ни географии и от всей души ненавидели англичан, немцев, русских, итальянцев, всех иностранных «паразитов» и, за редкими исключениями, любили только французов. Их лица были словно сырая и податливая глина из их речек: как только речь заходила о каком-нибудь остановившемся в отеле иностранце, Селеста и Мари, пересказывая его слова, словно надевали поверх собственных лиц его лицо, свои губы и глаза подменяли его губами, его глазами – эти театральные маски так и хотелось сохранить. Селеста притворялась, что только повторяет то, что сказал директор или такой-то мой приятель, а сама вставляла в свой рассказ выдуманные слова, в которых, не подавая вида, насмешливо изобличала все недостатки Блока, или председателя суда, или еще кого-нибудь. Под видом отчета о простом поручении она любезно предлагала мне неподражаемый портрет. Сестры никогда ничего не читали, даже газет. Но как-то раз они нашли у меня в кровати книгу. Это были великолепные, но трудные для понимания стихи Сен-Леже Леже