Содом и Гоморра — страница 26 из 81

[197] К тому времени я его уже хорошо знал. Но, видя его в первый раз, я не поверил, что из такой элегантности в одежде и такой изысканности манер могут развиться ум и понимание, родственные моим. По оперению я принял его тогда за птицу другой породы. Теперь Альбертина, отчасти, видимо, потому что Сен-Лу, заботясь обо мне, обошелся с ней весьма холодно, сказала мне то, что я и сам раньше думал: «Ах, какая преданность! То-то я замечаю, что, если человек из Сен-Жерменского предместья, за ним признают массу достоинств». Я за все последние годы ни единого разу больше не вспомнил, что Сен-Лу из Сен-Жерменского предместья: освободившись от аристократического ореола, он явил мне свои добродетели. Наши взгляды на людей, с которыми мы подружились, меняются куда сильнее, чем при простом знакомстве, а еще несравненно сильнее в любви: желание, обуревающее влюбленного, меняется в огромном диапазоне, возрастает пропорционально малейшим знакам холодности со стороны любимой; мне достаточно было бы куда меньшей холодности, чем та, которую в тот первый день проявил Сен-Лу, чтобы решить, что Альбертина меня презирает, вообразить, что ее подруги – на удивление бесчеловечные создания, а когда Эльстир сказал об их стайке совершенно с тем же чувством, что г-жа де Вильпаризи о Сен-Лу: «Они славные девушки», приписать его суждение снисходительности, которую мы питаем к красоте и изяществу. Да ведь я и сам высказал бы с удовольствием то же самое суждение, что Эльстир, когда Альбертина говорила: «Предан он вам или нет, я в любом случае надеюсь больше с ним не видеться, ведь из-за него мы поссорились. Давайте больше не будем сердиться друг на друга. Это так обидно». Благодаря тому, что ей, кажется, приглянулся Сен-Лу, я на какое-то время отделался от невыносимой мысли, что она любит женщин. В дождевике она словно переменилась, превратилась в кого-то другого, в неутомимую странницу, что бродит по дорогам в дождливые дни; теперь ее облегал серый податливый дождевик и, казалось, не столько защищал ее одежду от воды, сколько сам пропитался водой, ее покрывавшей; он словно пристал к телу моей подруги, чтобы снять с него отпечаток для какого-нибудь скульптора; я сорвал эту пелену, ревниво приставшую к ее вожделенной груди, и привлек Альбертину к себе:

А мы, скиталица, с тобою на пороге

Пастушьей хижины пробудем вечер весь[198], —

сказал я, обхватив ее голову обеими руками и показывая ей просторные, залитые водой, безмолвные поля, простиравшиеся в вечерних сумерках до самого горизонта, который загораживали параллельные цепи далеких голубоватых холмов.


Через день, в вышеупомянутую среду, я опять сел в Бальбеке в тот же поезд с намерением ехать на обед в Распельер; я изо всех сил старался не упустить Котара, садившегося в Гренкур-Сен-Васт, о чем предупредила меня по телефону г-жа Вердюрен. Он должен был ехать тем же поездом и предупредить меня об остановке, где будут ждать экипажи, присланные за нами на вокзал из Распельера. Причем Гренкур был первой станцией после Донсьера и поезд останавливался там всего на минуту, так что я заранее стал в дверях, опасаясь, что не увижу Котара или он не увидит меня. Напрасные опасения! Я и не представлял себе, какое единообразие придавала тесная компания всем своим «завсегдатаям», которые к тому же ожидали на перроне при полном параде и их мгновенно можно было узнать по особой уверенности в себе, элегантности и непринужденности, по их взглядам, пронзавшим тесный строй пошлой публики, словно пустое пространство, где ничто не привлекает внимания, и караулившим появление очередного завсегдатая, севшего в поезд на одной из предыдущих станций и уже трепетавшего в предвкушении приятной беседы. Этот знак избранности, которым привычка обедать вместе отметила членов маленького кружка, выделял их не только когда они собирались достаточно многочисленной толпой, образуя блистающее пятно посреди стада пассажиров (Бришо называл их «pecus»)[199], на чьих унылых лицах не отражалось ни малейшего представления о Вердюренах, ни малейшей надежды когда-нибудь обедать в Распельере. Впрочем, эти пошлые путешественники заинтересовались бы меньше, чем я, если бы при них прозвучали имена (иной раз весьма почтенные) тех «верных», которые, к моему удивлению, продолжали обедать в гостях, даром что многие из них ездили на такие обеды, насколько я слышал от людей, еще до моего рождения, во времена настолько отдаленные, настолько туманные, что меня так и подмывало еще больше преувеличить их древность. То, что они всё еще живы и даже ничуть не одряхлели, противоречило исчезновению множества моих друзей, канувших в вечность, и меня охватило такое чувство, как будто среди новостей «последнего часа» я прочел в газете известие, которого ждал меньше всего, например о чьей-нибудь безвременной смерти, и она показалась мне неожиданной, потому что я понятия не имел о ее причинах. Это чувство говорит нам, что смерть не постигает всех людей без разбора; бегущая впереди волна, самая высокая и страшная, уносит одну из множества жизней, которые были все удалены от нее на равное расстояние, а следующие волны, набегая, их пощадят. Впрочем, позже мы увидим, как разнообразна бывает незримо реющая смерть, влекущая за собой те особые неожиданности, о которых сообщают газетные некрологи. Впоследствии я замечал, что со временем проявляются и добиваются признания не только настоящие таланты, которые могут уживаться с самыми пошлыми разговорами: этих же вершин достигают и посредственности, поскольку в наших детских представлениях они связаны с несколькими знаменитыми стариками, хотя этим старикам в свое время и не снилось, что их ученики сами станут мэтрами и будут внушать окружающим те же почтение и трепет, которые когда-то испытывали сами. Но хотя имена «верных» были черни неизвестны, они бросались ей в глаза благодаря своей внешности. Когда случайно то, чем им всем предстояло заниматься в этот день, сводило их вместе, то даже в поезде, где им оставалось подхватить на одной из следующих станций лишь одного-другого отдельного гостя, вагон, в котором они все собрались, отмеченный локтем скульптора Ски[200], украшенный, словно знаменем, газетой Котара, издали бросался в глаза, как роскошный автомобиль, подбирая на том или ином вокзале запоздалого товарища. Единственный, от кого могли ускользнуть эти знаки обетования, был подслеповатый Бришо. Но кто-нибудь из завсегдатаев брался добровольно подкарауливать появление слепца и как только замечал его соломенную шляпу, зеленый зонт и синие очки, нежно и поспешно препровождал его в купе для избранных. Так что немыслимо было, чтобы кто-то из «верных», не навлекая на себя тяжких подозрений в пьянстве или в том, что приехал не поездом, не нашел других во время поездки. Иногда происходило обратное: кому-нибудь из «верных» днем приходилось отлучиться в далекую поездку, а оттуда проделать часть пути до Распельера в одиночестве, пока к нему не присоединятся остальные; но даже в одиночестве ему, единственному в своем роде, чаще всего удавалось произвести на окружающих впечатление. Он словно был отмечен будущим, навстречу которому спешил, и пассажир на банкетке напротив говорил себе: «Это не простой человек»; он различал вокруг мягкой шляпы Котара или скульптора Ски смутный ореол и не слишком удивлялся, когда на следующей станции, если это был их пункт назначения, элегантная толпа встречала его попутчика у выхода из вагона и все вместе направлялись к одному из поджидавших экипажей, причем всем им низко кланялся дувильский железнодорожный служащий – а если станция была промежуточная, та же толпа заполняла купе. Отряд под предводительством Котара именно так и поступил: из-за того, что многие явились с опозданием, когда поезд уже прибыл на вокзал и готов был к отправке, все стремительно ринулись к вагону, из окна которого я им махал. Бришо, принадлежавший к этой компании, за минувшие годы, пока другие приверженцы теряли в усердии, стал еще более «верным». Из-за неуклонно слабевшего зрения ему даже в Париже приходилось постепенно отказываться от вечерних занятий[201]. Впрочем, он не слишком любил Новую Сорбонну, где гуманизм мало-помалу сдавал позиции под натиском научной точности на немецкий манер. Теперь он ограничивался исключительно собственным курсом и участием в экзаменационных комиссиях, так что мог гораздо больше времени посвящать светской жизни. Это значило – вечерам у Вердюренов или у тех, которые устраивал иногда для Вердюренов, трепеща от волнения, кто-нибудь из «верных». Правда, любви дважды чуть не удалось то, что не по силам было работе – оторвать Бришо от тесной компании. Но г-жа Вердюрен смотрела в оба и привыкла блюсти интересы своего салона, так что в конце концов привыкла находить бескорыстное удовольствие в подобных драмах и наказаниях: она непоправимо ссорила профессора с опасной особой, умея, по ее собственному выражению, «навести порядок» и «выжечь зло каленым железом». С одной из опасных особ ей было особенно легко справиться: это оказалась всего-навсего прачка Бришо, а г-жа Вердюрен была вхожа в жилище профессора, вспыхивавшего от гордости всякий раз, когда она благоволила взобраться к нему на шестой этаж, так что она запросто выставила эту женщину за дверь. «Как, – сказала Хозяйка, – такая женщина, как я, оказывает вам честь своим посещением, а вы принимаете у себя вот это существо?» Бришо никогда не забывал услуги, которую оказала ему г-жа Вердюрен, не допустив его на старости лет скатиться в грязь, и привязывался к ней все больше, а Хозяйка, заранее уверенная в его покорности, начинала уставать от слишком послушного «верного». Но на Бришо благодаря его тесной дружбе с Вердюренами ложился особый отблеск, выделявший его среди всех коллег по Сорбонне. Их ослепляли его рассказы об обедах, на которые их никогда не пригласят, упоминания о нем такого-то писателя в газетах, его портрет в Салоне кисти такого-то художника – другие профессора факультета словесности ценили таланты этих знаменитостей, но не имели ни малейшего шанса привлечь их внимание; наконец, их ослепляла элегантная одежда светского философа, чью элегантность они сперва принимали за неаккуратность, пока один доброжелательный коллега не объяснил им, что во время визита цилиндр ставят на пол, а для загородных обедов, даже самых изысканных, его полагается сменить на мягкую шляпу, которую прекрасно можно носить вместе со смокингом. Когда компания ворвалась в вагон, первые секунды я не мог даже заговорить с Котаром, потому что он задыхался – не столько из-за того, что ему пришлось бежать, чтобы не опоздать на поезд, сколько от восторга, что так удачно успел в него вскочить. Он не просто радовался успеху – он веселился, словно ему удалась забавнейшая проделка. «Вот это да! – произнес он, когда пришел в себя. – Еще бы чуть-чуть – и все! Черт меня побери, вот что называется в последнюю минуту!» – добавил он, подмигнув, но не от неуверенности в уместности данного выражения (теперь-то он в себе ничуть не сомневался), а от удовольствия. Наконец он отдышался и представил меня другим членам тесной компании. Мне было досадно, что все они в смокингах (так называют в Париже этот костюм)