Содом и Гоморра — страница 32 из 81

[222]. – «Вы путаете, не мог он в те времена ходить к госпоже Вердюрен, он был еще младенцем». – «Если только моя стариковская память мне не изменяет, Дешамбр, по-моему, играл сонату Вентейля для Сванна, когда этот клубмен рассорился с аристократией и еще не подозревал, что ему предстоит обуржуазиться и стать принцем-консортом при нашей достославной Одетте». – «Не может быть, сонату Вентейля играли у госпожи Вердюрен гораздо позже, когда Сванн к ней уже не ходил», – сказал доктор, который был похож на всех усердных тружеников, полагающих, что держат в памяти много полезных, по их мнению, сведений: они часто забывают многое другое, а потому восхищаются памятью бездельников. «А вы не цените ваших познаний, да и до дряхлости вам еще далеко», – с улыбкой возразил он профессору. Бришо согласился, что был не прав. Поезд остановился. Это была Ла-Сонь. Название меня заинтриговало. «До чего бы мне хотелось знать, что означают все эти названия», – сказал я Котару. «Спросите у господина Бришо, может быть, он знает». – «Ла-Сонь – это же Сигонь, Сикония», – объяснил Бришо, и я загорелся желанием расспросить его о многих других названиях.

Г-жа Щербатофф забыла, что прячется в своем углу, и любезно предложила мне поменяться с ней местами, чтобы без помех беседовать с Бришо, раз уж я хочу расспросить его об этимологии названий, которые меня интересовали; она заверила, что ей все равно, как ехать – лицом по ходу поезда или против, да хоть стоя… Пока она не знала намерений новых знакомых, она держалась настороже, но теперь, когда поняла, что люди они доброжелательные, изо всех сил старалась угодить каждому. Поезд наконец остановился на станции Дувиль-Фетерн, которая находилась почти точно посередине между деревней Фетерн и Довилем и по причине этой особенности носила двойное название. «Черт меня побери, не могу найти билет, кажется, я его потерял!» – воскликнул доктор Котар, когда мы очутились перед заграждением, где проверяли билеты; он сделал вид, будто сию минуту обнаружил пропажу. Но контролер, сняв фуражку, заверил, что это совершенно не важно, и почтительно улыбнулся. Княгиня усадила меня и Бришо в один из экипажей и давала наставления кучеру, точь-в-точь как фрейлина г-жи Вердюрен, которая на сей раз из-за Камбремеров, против обыкновения, не приехала на вокзал. В другие экипажи уселись доктор, Саньет и Ски.

Молоденький кучер был на самом деле у Вердюренов главным кучером, он единственный состоял в этой должности и днем возил их повсюду, благо знал все дороги, а вечером привозил и отвозил «верных». Кроме него, в случае надобности нанимали временных кучеров, которых он же и выбирал. Он был славный парень, скромный и расторопный, но с лица его не сходило уныние, а неподвижный взгляд означал, что он расстраивается по пустякам и чуть ли не впадает в меланхолию. Но сейчас он был совершенно счастлив, потому что ему удалось пристроить брата, тоже отличного парня, на службу к Вердюренам. Сперва мы пересекли Дувиль. Заросшие травой холмы спускались к морю широкими уступами; насыщенные влагой и солью, а потому пышные и бархатистые на вид, они сверкали необыкновенно яркими красками. Островки и изрезанный берег Ривбеля были отсюда гораздо ближе, чем из Бальбека, эта часть моря выглядела для меня по-новому и напоминала рельефную карту. Мы миновали маленькие шале, которые снимали главным образом художники; потом свернули на дорогу, где на добрых десять минут нам преградили путь пасущиеся на свободе коровы – они испугались сами и напугали наших лошадей, – а затем наш экипаж покатил по горному карнизу. «Но давайте-ка, ради бессмертных богов, – предложил внезапно Бришо, – вернемся к бедняге Дешамбру; как вам кажется, госпожа Вердюрен знает? Ей сказали?» Г-жа Вердюрен, как почти все светские люди нуждаясь в обществе себе подобных, ни дня не думала о тех, кто уже умер, ведь они не могли больше приходить ни по средам, ни по субботам, ни обедать запросто, по-домашнему. В этом смысле тесная компания была подобием всех салонов: о ней никак нельзя было сказать, что в ней больше покойников, чем живых, ведь стоило кому-нибудь умереть, получалось так, будто его никогда и не было. Но чтобы избежать досадной необходимости говорить о покойниках или даже отменять из-за траура обеды (а это для Хозяйки было недопустимо), г-н Вердюрен притворялся, будто смерть «верных» так огорчает его жену, что ради ее здоровья не следует с ней об этом говорить. Кстати, чужая смерть представлялась ему бесповоротным и вульгарным несчастным случаем, и вероятно, именно потому идея его собственной смерти внушала ему такой ужас, что он избегал всякой мысли на эту тему. А Бришо был человек простодушный и свято верил всему, что г-н Вердюрен рассказывал о жене, поэтому боялся, что она слишком разволнуется от такого горя. «Да, сегодня утром она обо всем узнала, – сказала княгиня, – мы больше не могли от нее скрывать». – «Да поразит меня Зевс-громовержец! – вскричал Бришо. – Это же для нее страшный удар, двадцать пять лет дружбы! Он же был один из наших!» – «Разумеется, разумеется, но что вы хотите, – отозвался Котар. – Такие обстоятельства всегда мучительны, но госпожа Вердюрен женщина сильная и при всей своей впечатлительности весьма рассудительная». – «Я не вполне согласна с доктором, – возразила княгиня, как всегда, скороговоркой и с вечным своим рокочущим «р», из-за чего казалось, что она не то обижается, не то капризничает. – У госпожи Вердюрен под внешней холодностью таятся бездны чувствительности. Господин Вердюрен сказал мне, что с большим трудом удержал ее от поездки в Париж на церемонию. Ему пришлось ее уверить, что все произойдет за городом». – «Боже, она хотела ехать в Париж! Нет, я знаю, что она добросердечна, быть может, даже слишком добросердечна. Бедный Дешамбр! Двух месяцев не прошло, как господин Вердюрен говорил мне: „По сравнению с ним Планте, Падеревский, даже Рислер[223] – пустое место“. Ах, он бы мог сказать с бо́льшим правом, чем Нерон, который даже немецкую науку сумел оставить в дураках: „Qualis artifex pereo!“[224] Но Дешамбру по крайней мере выпала судьба скончаться по завершении своего высокого служения, в ореоле священнодейственного поклонения Бетховену, я твердо в этом уверен; по правде говоря, этот апостол немецкой музыки достоин был испустить дух под звуки мессы ре мажор[225]. И в конце концов с него сталось бы встретить курносую трелью, ведь он, гениальный исполнитель, а по происхождению опарижанившийся выходец из Шампани, способен был на изысканное молодечество французского гвардейца».

Мы оказались на такой высоте, что море уже было похоже не на волнистые горные хребты, как если смотреть из Бальбека, а наоборот, на голубоватый ледник или сияющую долину, когда на них смотришь сверху вниз с самого высокого пика или с дороги, петляющей в горах. Дробящиеся волны и расходившиеся от них концентрические круги словно застыли навеки; даже эмалевое море, незаметно менявшее цвет, на дне бухты, там, где дно углубилось под влиянием морских течений, обретало голубовато-молочную белизну, в которой чернели, словно застрявшие мухи, неподвижные паромы. Мне казалось, что больший простор просто не может открыться ниоткуда. Но с каждым поворотом дороги нам представал еще более обширный вид, а когда мы подъехали к дувильской заставе, отодвинулся отрог скалы, скрывавший от нас половину бухты, и слева я вдруг увидел такой же глубокий залив, как тот, что виднелся впереди раньше, только пропорции его изменились и он стал вдвое прекраснее. Воздух на этой высоте был такой, что его свежесть и чистота опьяняла. Я любил Вердюренов; то, что они прислали за нами экипажи, представлялось мне трогательным проявлением доброты. Мне хотелось расцеловать княгиню. Я сказал ей, что никогда не видел такой красоты. Она поклялась мне, что ей тоже нравятся эти края больше любых других. Но я чувствовал, что для нее, как для Вердюренов, главное было не любоваться наподобие туристов, а вкусно есть в этом месте, принимать у себя в гостях тех, кто им по душе, писать там письма, читать, словом, жить и лениво позволять здешней красоте себя овевать, не обращая на нее особого внимания.

После заставы, когда экипаж на мгновение остановился так высоко над морем, что от вида на светло-голубую бездну, словно от взгляда с вершины вниз, слегка кружилась голова, я открыл окошко; в отчетливо слышном шуме каждой разбивающейся о берег волны, таком нежном и таком четком, было что-то возвышенно-прекрасное. Ведь опрокидывая наш обычный взгляд на вещи, он, пожалуй, словно измерительный прибор, подсказывал нам, что расстояние по вертикали, вопреки нашим привычным понятиям, можно уподобить расстоянию по горизонтали, и что, хотя небо становится к нам ближе, но оба эти расстояния не так уж огромны, а для звука, который их пробегает, как, например, ропот морской зыби, они еще меньше, потому что среда, которую он должен пересечь, чище и прозрачней. И в самом деле, если вернуться назад на каких-нибудь два метра до заставы, уже не слышен будет этот ропот волн, но когда на его пути не стоит двухсотметровая скала, ничто не мешает ему звучать с нежной, тонкой и мягкой определенностью. Я думал о том, что он бы восхитил бабушку, ведь ее восхищали все проявления природы и искусства, в простоте которых сквозило величие. Восторгу моему не было пределов, он возвышал все вокруг. Меня умиляло, что Вердюрены прислали за нами на вокзал экипажи. Я сказал об этом княгине, но она, кажется, подумала, что я чересчур преувеличиваю простую вежливость. Я знаю, позже она призналась Котару, что я показался ей очень восторженным, а он ответил, что я слишком возбудим и мне бы следовало принимать успокоительные и заниматься вязанием. Я обращал внимание княгини на каждое деревце, на каждый домик, утопающий в розах, я призывал ее всем любоваться и рад был бы заключить в объятия ее самое. Она заметила мне, что я, по-видимому, наделен даром к живописи и странно, что мне этого еще никто не сказал. Но она признала, что местность эта и впрямь живописна. Мы проехали через взобравшуюся высоко-высоко деревеньку Англесквиль,