Содом и Гоморра — страница 35 из 81

[230]. Хотя разве можно провести резкую границу между обликом г-на де Шарлюса и тем фактом, что сыновья не всегда похожи на отцов и даже если они не питают склонности к особам своего пола, а наоборот, интересуются женщинами, в сходстве их лица с материнским проскальзывает поругание матери? Но оставим тему поруганной матери, заслуживающую отдельной главы.

Хотя этим преображением г-на де Шарлюса руководили и другие обстоятельства, и чисто физические причины видоизменяли его тело, мало-помалу превращая его из мужского в женское, но нынешняя перемена была духовного происхождения. Тот, кто возомнил себя больным, заболевает, худеет, ему недостает сил встать с постели, у него на нервной почве развивается энтерит. Тот, кто с нежностью думает о мужчинах, превращается в женщину, и ходить ему мешает воображаемое платье. Навязчивая мысль может не только подорвать здоровье, но и повлиять на пол человека. Морель, который вошел вслед за бароном, поздоровался со мной. Он произвел на меня дурное впечатление из-за того, что изменился в двух отношениях (увы, я не замечал этого раньше), и вот почему. Я уже сказал, что, когда Морель добился независимости от отца, он усвоил презрительное и вместе с тем фамильярное поведение. В тот день, когда он принес мне фотографии, он ни разу не обратился ко мне «месье» и говорил со мной сверху вниз. Каково же было мое удивление, когда в гостях у г-жи Вердюрен он очень низко мне поклонился, только мне и никому другому, и, прежде чем произнести хоть что-нибудь еще, обратился ко мне с самыми что ни на есть почтительными словами – я думал, что подобные слова никак не могут слететь с его языка или выйти из-под его пера. Мне тут же подумалось, что он хочет о чем-то меня попросить. Спустя минуту он отвел меня в сторону: «Вы бы оказали мне огромнейшую услугу, месье, – сказал он, снизойдя на сей раз до обращения „месье“, – если бы полностью обошли молчанием ту профессию, которую исполнял мой отец при вашем дяде. Лучше было бы сказать, что он состоял при вашей семье в должности управляющего владениями, столь значительными, что это возводило его в ранг, почти равный рангу ваших родных». Просьба Мореля меня чрезвычайно стеснила, и не потому что он просил приукрасить положение его отца, – это мне было совершенно безразлично, – но мне бы пришлось преувеличить не бог весть какое состояние моего отца, а это уж было смехотворно. Однако у него был такой несчастный вид, он так явно изнывал, что я согласился. «Только, пожалуйста, месье, найдите любой предлог, чтобы отвести в сторонку госпожу Вердюрен», – умоляющим тоном добавил он. И я так и сделал, причем постарался как можно ярче расписать достоинства Мореля-отца, не слишком преувеличивая «образ жизни» и «недвижимость» моих родителей. Все прошло как по маслу, хотя вызвало удивление у г-жи Вердюрен, которая когда-то немного знала моего деда. А поскольку она была лишена такта и ненавидела семейные узы, подрывавшие единство тесной компании, она сперва упомянула, что когда-то видела моего прадеда, и отозвалась о нем как о круглом дураке, ничего не понявшем в их кружке и, как она выразилась, «совершенно для него непригодном», а потом сказала: «Вообще, семья – это так скучно, все только и мечтают из нее вырваться»; и тут же она рассказала мне об отце моего дедушки то, о чем я понятия не имел, хотя и подозревал нечто подобное (сам я его не знал, но дома о нем много говорили): я имею в виду его редкую скупость, разительно отличавшуюся от неуемной щедрости двоюродного дедушки, того самого, кто дружил с дамой в розовом и кому прислуживал отец Мореля): «Раз уж у ваших родных был такой блестящий управляющий, ясно, что в вашей семье были люди всех мастей. Отец вашего деда был так скуп, что к концу жизни, когда он почти выжил из ума (между нами, он и никогда умом не блистал, вы единственный умница у себя в семье), он не мог смириться с тем, что за омнибус надо платить аж три су. Приходилось кому-нибудь ездить вместе со старым скрягой и потихоньку платить кондуктору, а его уверять, что его друг, государственный министр господин де Персиньи[231], выхлопотал ему бесплатный проезд в омнибусах. Короче говоря, я рада, что отец нашего Мореля оказался таким приятным человеком. Мне казалось, он преподаватель лицея, не важно, я плохо расслышала. Впрочем, какая разница, уверяю вас, мы здесь ценим личные достоинства, личный вклад, то, что я бы назвала участием в общем деле. Мы все ценим искусство, у нас тут своего рода братство, а остальное нас мало беспокоит». Насколько мне удалось узнать, Морель любил и женщин и мужчин настолько, что всегда знал, как доставить удовольствие и тем и другим благодаря умениям, которые всякий раз черпал у пола, противоположного объекту ухаживания; позже мы в этом убедимся. Но вот что самое интересное: как только я пообещал ему поговорить с г-жой Вердюрен, а главное, как только я это сделал и отменить наш разговор было уже невозможно, «почтение» Мореля к моей особе улетучилось, как по волшебству, вежливые обороты исчезли, и он даже некоторое время меня избегал, всем своим видом пытаясь показать, что он меня презирает; если г-жа Вердюрен просила меня передать ему что-нибудь, попросить, чтобы он сыграл какую-нибудь пьесу, он продолжал беседовать с кем-то из «верных», потом подходил к другому и всячески меня сторонился. Если мы оказывались не одни, окружающим приходилось раза три-четыре обращать его внимание на то, что я с ним говорю, и только тогда он мне отвечал – нехотя, коротко. А когда вокруг никого не было, он становился общительным и дружелюбным, ведь ему не чуждо было известное обаяние. Словом, в тот первый вечер я пришел к выводу, что душа у него подлая, что он не колеблясь пойдет на любую низость и не знает, что такое благодарность. В этом он был похож на большинство людей. Но во мне было что-то от моей бабушки, я получал удовольствие оттого, что люди такие разные, и ничего от них не ждал, ни на что не злился, поэтому я не обратил внимания на его непорядочность, мне нравилось, что он такой веселый и даже то, что, пересмотрев все свои мнимые знания человеческой натуры, он в общем начал понимать (хотя временами в нем еще взыгрывала его изначальная слепая дикость), что мое благожелательное к нему отношение бескорыстно и что снисходительность моя вызвана не отсутствием проницательности, а тем, что у него называлось добротой, но главное, что мне, несмотря на то что в духовном смысле он не был истинным музыкантом, по душе его дар, причем не в смысле отменной виртуозности: я просто был благодарен ему за то, что услышал от него столько прекрасной музыки, совсем новой или той, которую знал раньше, – и, сообразив это, он проникся ко мне искренней дружбой. К тому же в лице г-на де Шарлюса он обрел импресарио (об этом его таланте я не подозревал, хотя герцогиня Германтская, знавшая его совсем другим в молодости, уверяла, что он сочинил для нее сонату, расписал веер и так далее) – который был скромен в том, что касалось его истинных высоких достоинств, но великолепно умел поставить его виртуозность на службу многогранному артистизму и значительно преумножить этот артистизм. Вообразите себе отменно ловкого танцовщика из «русских балетов», которого вышколил, выучил, во всех отношениях развил г-н Дягилев.

Передав г-же Вердюрен то, что просил ей сказать Морель, я беседовал с г-ном де Шарлюсом о Сен-Лу; тут в гостиную вошел Котар и возвестил, словно о пожаре, о прибытии Камбремеров. Г-жа Вердюрен не хотела показать при новеньких, то есть при г-не де Шарлюсе (которого Котар не заметил) и при мне, что визит Камбремеров имеет для нее такое значение: она не двинулась с места, не ответила на сообщение об их приезде и довольствовалась тем, что, грациозно обмахиваясь веером, сказала доктору фальшиво, как какая-нибудь маркиза во Французском театре: «Барон как раз нам рассказывал…» Для Котара это было чересчур! Он вскричал, не так бурно, как когда-то (все же наука и привычка к хорошему обществу научили его некоторой сдержанности), но тем не менее с воодушевлением, которое возвращалось к нему при Вердюренах: «Барон! Где, где барон? Где барон?» – и стал озираться с удивлением и чуть ли не с недоверием. Г-жа Вердюрен с подчеркнутым безразличием хозяйки дома, у которой слуга при гостях разбил дорогой бокал, и неестественно повысив голос, словно лучшая выпускница консерватории в пьесе Дюма-сына, отвечала, указав веером на покровителя Мореля: «Да как же, барон де Шарлюс, которому я вас сейчас представлю… Господин профессор Котар». Впрочем, г-же Вердюрен скорее было приятно разыгрывать из себя даму. Г-н де Шарлюс протянул Котару два пальца, которые тот пожал с благосклонной улыбкой «светила науки». Но, видя, как входят Камбремеры, он запнулся; г-н де Шарлюс тем временем увлек меня в сторону, желая мне что-то сказать и между тем ощупывая мои мускулы, как это принято в Германии. Г-н де Камбремер вовсе не похож был на старую маркизу. Как она с нежностью говорила, он «весь в папу». Тех, кто знал его только по чужим рассказам или даже по его письмам, занятным и прекрасно написанным, его внешность поражала. К ней, пожалуй, следовало привыкнуть. Его нос пристроился вкривь и вкось повыше рта, причем образовал единственную косую линию, которую никому не пришло бы в голову наметить у него на лице, и выражала она самую обычную глупость, усугубленную нормандским яблочно-алым румянцем. Возможно, в глазах г-на де Камбремера и сквозило из-под век немного котантенского[232] неба, которое бывает таким нежным в ясные солнечные дни, когда гуляющий любуется замершими вдоль дороги тенями сотен тополей, но эти тяжелые, гноящиеся, неплотно смыкающиеся веки не пропускали ни единой искры ума. Ошеломленный узкой полоской голубизны, пробивавшейся из-под этих век, наблюдатель сосредоточивался на огромном кривом носе. Образно говоря, г-н де Камбремер смотрел носом. Причем нос г-на де Камбремера не был безобразен, скорее он был слишком хорош, слишком велик, слишком горд своим величием. Украшенный горбинкой, лоснящийся, блестящий, он так и рвался возместить недоумочность взгляда; к сожалению, коль скоро глаза есть орган, иногда излучающий разум, то нос (каковы бы ни были интимная взаимосвязь между чертами лица и неожиданное взаимовлияние одних на другие) – нос есть орган, лучше всего выражающий глупость.