Содом и Гоморра — страница 44 из 81

учай с принцессой фон Баден. Она забылась до того, что пожелала оспорить привилегии у той самой герцогини Германтской, о которой я только что упоминал, и, воспользовавшись тем, что моя родственница на мгновение замешкалась, первой войти к королю (хотя никаких причин для того у нее не было), а король тут же воскликнул: „Входите, кузина, входите, госпожа фон Баден прекрасно знает, чем вам обязана“. И эти привилегии были ей положены именно как герцогине Германтской, хотя она и сама происходила из весьма знатного рода, поскольку по линии матери была племянницей королевы Польши, королевы Венгрии, курфюрста Пфальцского, принца Савойского Кариньяно и принца Ганноверского, впоследствии короля Англии». – «Mæcenas atavis edite regibus!»[256] – сказал Бришо, обращаясь к г-ну де Шарлюсу, и тот ответил на его любезность легким наклоном головы. «Что вы сказали?» – спросила г-жа Вердюрен у Бришо, перед которым ей хотелось загладить свою вину за сказанные недавно слова. «Я говорил, да простит меня Всевышний, об одном денди, принадлежавшем к сливкам общества (г-жа Вердюрен нахмурилась) приблизительно в век Августа (г-жа Вердюрен, видя, что сливки относятся к глубокой древности, успокоилась), о друге Вергилия и Горация, которые перед ним настолько пресмыкались, что приписывали ему предков не аристократических даже, а царских, одним словом, я говорил о Меценате, книжном черве, друге Горация, Вергилия и Августа. Я уверен, что господин де Шарлюс знает о Меценате решительно все». На что г-н Шарлюс ответствовал, краешком глаза благосклонно поглядывая на г-жу Вердюрен, потому что слышал, как она уславливалась с Морелем о встрече послезавтра, и опасался, что его не позовут: «Полагаю, что Меценат был античным подобием Вердюренов». Г-же Вердюрен лишь отчасти удалось изгнать с лица удовлетворенную улыбку. Она подошла к Морелю. «Друг ваших родителей – очень приятный человек, – сказала она скрипачу. – Сразу видно, образованный и безупречно воспитанный. В нашей тесной компании он придется ко двору. А где он живет в Париже?» Морель хранил гордое молчание и только попросил составить партию в карты. Г-жа Вердюрен потребовала сперва немного скрипки. Ко всеобщему удивлению, г-н де Шарлюс, никогда не упоминавший о своих великих талантах, безупречно аккомпанировал ему, когда он играл последнюю часть сонаты для рояля и скрипки Форе[257] – тревожную, бурную, шуманообразную, написанную еще до сонаты Франка. Я почувствовал, что он может дать Морелю, изумительно одаренному по части звука и виртуозности, именно то, чего ему недостает, – культуру и стиль. Но я размышлял о том, как причудливо соединяется в одном человеке физический изъян с духовным даром. Г-н де Шарлюс не очень отличался от своего брата герцога Германтского. Совсем недавно он даже говорил на таком же неуклюжем французском языке, как брат (правда, такое случалось редко). Когда он упрекал меня, что я никогда не бываю у Мореля (для того, разумеется, чтобы я как можно восторженнее отозвался о нем перед г-жой Вердюрен), а я ссылался на собственную деликатность, он мне возразил: «Но ведь об этом прошу вас я, поэтому только я мог бы предъявить вам претензии». Такое мог бы сказать герцог Германтский. Словом, г-н де Шарлюс был, в сущности, не кем иным, как Германтом. Но природа нарушила устойчивость его нервной системы, и этого оказалось достаточно, чтобы женщинам, которых любил его брат, он предпочел вергилиевского пастуха или ученика Платона и приобрел черты, чуждые герцогу Германтскому, которые нередко связаны с этой неустойчивостью: вот почему г-н де Шарлюс стал изумительным пианистом, художником-любителем, не лишенным вкуса, и красноречивым говоруном. Быстрый, тревожный, чарующий стиль, в котором г-н де Шарлюс исполнил шуманообразную часть сонаты Форе, – кто бы догадался, что не причина, нет, но отголосок этого стиля кроется в чисто физическом дефекте г-на де Шарлюса? Позже мы объясним, что мы понимаем под нервным дефектом и почему грек времен Сократа, римлянин времен Августа могли быть такими, как мы знаем, но притом совершенно нормальными мужчинами, а вовсе не мужчинами-женщинами, каких мы видим в наши дни. Кроме того, что г-н де Шарлюс обладал настоящими, хоть и не созревшими до конца талантами к разным искусствам, он гораздо сильнее, чем герцог, любил мать, любил жену и даже годы спустя, когда о них заходила речь, на глаза его наворачивались слезы, пускай не слишком обильные, как капли пота, выступающие по самой ничтожной причине на лбу толстяка. Разница только в том, что толстякам говорят: «Ах, как вам жарко!», а чужих слез все притворно не замечают. «Все» значит светские люди, потому что простой народ, если видит, что кто-то плачет, беспокоится, как будто плач опаснее кровотечения. Из-за привычки лгать в жизни г-на де Шарлюса совмещались печаль, посетившая его после смерти жены, и поведение, не совместимое с этой печалью. Позже у него даже достало низости намекать, что во время траурной церемонии он исхитрился спросить имя и адрес у мальчика из хора. И возможно, это так и было.

Когда доиграли Форе, я отважился попросить, чтобы исполнили Франка[258], но г-же де Камбремер это доставило такие муки, что я не стал настаивать. «Вам это не может нравиться», – сказала мне она. Вместо этого она попросила сыграть «Празднества» Дебюсси, и с первых же нот раздались восклицания: «Ах! Божественно!» Но Морель заметил, что знает только первые такты, и из озорства, не собираясь никого мистифицировать, заиграл марш Мейербера[259]. К сожалению, он не выдержал паузы и не объявил, какое произведение будет исполнять, так что все продолжали кричать «Божественно!». Когда Морель признался, что эта музыка создана автором не «Пелеаса», а «Роберта-дьявола», это признание было принято холодно. Г-жа де Камбремер не успела оскорбиться, потому что как раз обнаружила тетрадь Скарлатти[260] и набросилась на нее в истерическом восторге. «Ах, сыграйте это, прошу вас, это дивно хорошо», – кричала она. Причем из произведений этого автора, которого так долго презирали, а потом почтили величайшими почестями, в своем лихорадочном нетерпении она выбрала одну из тех пьес, которые так часто мешают нам всем заснуть, когда их до бесконечности повторяет безжалостная ученица этажом выше или ниже нашего. Но Морель уже пресытился музыкой, ему хотелось сыграть в карты, и чтобы поучаствовать в игре, г-н де Шарлюс предложил вист. «Только что он сказал Хозяину, что он принц, – заметил Ски г-же Вердюрен, – но это неправда, он простой буржуа, из каких-нибудь там архитекторов». – «А я желаю знать, что вы говорили о Меценате, вот так!» – еще раз потребовала г-жа Вердюрен у Бришо, которому любезность вскружила голову. Надеясь блеснуть в ее глазах и, возможно, в моих, он произнес: «Правду сказать, мадам, Меценат интересует меня главным образом потому, что он был первым из важнейших апостолов китайского бога, у которого в наши дни последователей во Франции больше, чем у Брахмы и самого Иисуса Христа, у могущественного бога На Пле Вать». В подобных случаях г-жа Вердюрен больше не довольствовалась тем, что прятала лицо в ладони. Стремительно, как насекомое-однодневка, она обрушивалась на княгиню Щербатофф; если княгиня стояла близко, Хозяйка вцеплялась ей в подмышку, вонзала в нее ногти и на несколько мгновений прятала туда лицо, как ребенок, играющий в прятки. Укрывшись за этой защитной ширмой, она как будто смеялась до слез и могла вообще ни о чем не думать, подобно тем, кто, погрузившись в долгую молитву, благоразумно прижимает обе руки к лицу. Слушая квартеты Бетховена[261], г-жа Вердюрен брала пример с этих людей, чтобы показать, что квартеты для нее все равно что молитва, и скрыть, что она спит. «Я говорю совершенно серьезно, мадам, – продолжал Бришо. – Я считаю, что в наши дни развелось слишком много людей, которые проводят время в созерцании собственного пупа, как будто это центр мироздания. Теоретически я не против непостижимой нирваны, которая вот-вот растворит нас в великом Целом (которое, как Мюнхен и Оксфорд, гораздо ближе к Парижу, чем Аньер или Буа-Коломб), но не к лицу добрым французам или даже добрым европейцам допускать, чтобы антимилитаристы-социалисты всерьез спорили о главных достоинствах верлибра, когда японцы, быть может, уже стоят у стен нашей Византии». Г-жа Вердюрен решила, что можно уже отпустить истерзанное плечо княгини, и открыла лицо, не забыв притворно утереть глаза и два-три раза всхлипнуть. Но Бришо хотел, чтобы я поучаствовал в пире; бесконечные защиты диссертаций, на которых он председательствовал, научили его, что больше всего молодежи льстит, когда к ней обращаются с нравоучениями, когда ей придают значительность, позволяя рассматривать себя как реакционера: «Мне бы не хотелось хулить богов молодежи, – сказал он, бросив на меня беглый взгляд, каким оратор украдкой окидывает кого-то в публике, называя его по имени. – Мне бы не хотелось, чтобы меня проклинали как еретика и вероотступника в часовне, посвященной Стефану Малларме, где нашему новому другу, как всем его сверстникам, доводилось служить эзотерическую мессу, как минимум в качестве мальчика из хора, и доказывать свою упадочность или свое розенкрейцерство[262]. Но воистину слишком много уже мы перевидали интеллектуалов, поклоняющихся искусству с большой буквы, которым уже мало допьяна налакаться Золя, а потому они принялись колоться Верленом. Из благоговения перед Бодлером они становятся эфироманами и, отупев от великого литературного невроза в теплой, расслабляющей атмосфере, тяжелой от нездоровых испарений и символизма опиумной курильни, уже не способны на мужественный поступок, которого рано или поздно может потребовать от них родина». Я был не в состоянии изобразить хотя бы тень восхищения нелепой и путаной тирадой Бришо; я повернулся к Ски и заверил его, что он глубоко заблуждается относительно семьи г-на де Шарлюса; он возразил, что уверен в своей правоте, и добавил, что я уверял его, будто настоящее имя барона Ганден, Ле Ганден. «Я вам сказал, – возразил я, – что госпожа де Камбремер сестра одного инженера, некоего господина Леграндена. О господине де Шарлюсе я вам никогда не говорил. Между ним и госпожой де Камбремер такое же кровное родство, как между Великим Конде