Быть может, мы каждый вечер рискуем во сне пережить страдания, о которых думаем, что они ничтожны, да и вообще их не было, потому что мы испытали их во сне, а сон, по-нашему, состояние бессознательное[277]. В те вечера, когда я поздно возвращался из Распельера, мне очень хотелось спать. Но с тех пор, как настали холода, заснуть у меня получалось не сразу, потому что от огня было так светло, будто зажгли лампу. Между тем это было всего-навсего яркое пламя, свет от него, слишком сильный, тускнел быстро, как та же лампа или дневной свет с наступлением сумерек, и я вступал в сон, который подобен нашей второй квартире, куда мы удаляемся спать, уходя из первой. Там свои особые звуки, и иногда нас безжалостно будит звон колокольчика, отчетливо долетающий до нашего слуха, даром что никто не звонил. Там свои слуги, свои особые гости, которые заходят за нами, чтобы увести с собой, так что мы уже готовы вскочить, но тут же перекочевываем в первую, вчерашнюю квартиру, и приходится нам признать, что спальня пуста и никто не приходил. Племя, которое там живет, андрогинно, словно племя первых на свете людей. Мужчина мгновенно оборачивается женщиной. Вещи наделены способностью превращаться в людей, враждебных или дружественных. Время, пролетающее для вас, пока вы спите, совершенно не такое, в котором протекает жизнь бодрствующего. Иногда оно идет намного быстрей, четверть часа представляется целым днем, а иногда гораздо медленней, вам кажется, что вы немного вздремнули, а на самом деле проспали целый день. Тогда на колеснице сна вы спускаетесь в такие глубины, в преддверии которых рассудку приходится повернуть назад, и теперь уже воспоминания вас нипочем не догонят. Упряжка сна, словно упряжка солнца, движется ровным шагом, не встречая никакого сопротивления атмосферы, и разве что какой-нибудь камешек-аэролит, запущенный из лазури неведомо кем, долетит до размеренного сна и вынудит его сделать крутой поворот и помчаться назад, к реальности, понестись во всю прыть, пересечь области, соседствующие с жизнью, – там спящий вскоре услышит ее шумы, еще почти неразборчивые, искаженные, но уже различимые, – и стремительно приземлиться посреди пробуждения. И вот на заре вы просыпаетесь от глубокого сна и не знаете, кто вы такой: вы никто, новенький, готовый на все, и из головы вашей выветрилось все прошлое, которое до сих пор было жизнью. Но быть может, еще прекраснее, когда приземляемся мы толчком, пробуждаемся – и мысли, которые посещали нас во сне, прячутся под покровом забвения, не успевают вернуться к нам одна за другой до того, как прервется сон. Тогда из черной грозовой тучи, сквозь которую мы, кажется, пролетели (хотя мы даже не говорим «мы»), мы выныриваем распростертые, бездумные, просто «мы» и ничего больше. Какой удар молота должен был обрушиться на это существо или эту вещь, чтобы ошеломить ее настолько, что из памяти изгладилось все, что она знала, – и чтобы только потом вернулась к ней память, чтобы она пришла в сознание, обрела индивидуальность? А еще для этих двух видов пробужденья нельзя впадать даже в самый глубокий сон, подчиняясь привычке. Ведь все, что опутывает своими сетями привычка, остается под ее надзором, нужно ускользнуть от нее, уснуть, пока воображаешь, что и не думаешь спать, словом, уснуть нечаянным сном, неразлучным с размышленьем. По крайней мере, когда я просыпался так, как сейчас описал, а это со мной приключалось чуть не всякий раз на утро после ужинов в Распельере, все происходило, кажется, именно так, и я готов это засвидетельствовать – я, странное человеческое существо, которое в ожидании смертного часа живет за плотно закрытыми ставнями, ничего не знает о мире, затаилось, как филин, и, как филин, хорошо видит только в темноте. Все происходит, кажется, именно так, но, быть может, только слой пакли помешал спящему подслушать внутренний диалог воспоминаний и непрерывную болтовню сна. Потому что (и это тоже вполне объяснимо при первой разновидности, более просторной, более таинственной, более астральной) в миг пробужденья спящий слышит внутренний голос, который ему говорит: «Вы придете нынче вечером на обед, друг мой? Это было бы так славно!», и думает: «Да, это будет славно, пойду»; а потом пробужденье усиливается и он внезапно спохватывается: «Доктор говорит, бабушке осталось жить всего несколько недель». Он звонит, он плачет при мысли, что к нему придет и станет отвечать не бабушка, как когда-то, не умирающая бабушка, а равнодушный лакей. Словом, когда сон силой воспоминанья и мысли увлекал его так далеко от обитаемого мира сквозь эфир, где он был один, более чем один, и у него не было даже того спутника, в котором узнаешь себя самого, он был вне времени и его измерений. А лакей уже входит, и он не смеет спросить, который час, потому что не знает, спал ли он и сколько часов проспал (а может быть, и сколько дней, он понятия об этом не имеет, потому что возвращается, измучившись телом, отдохнув разумом, истосковавшись сердцем, словно из такого дальнего путешествия, что оно было очень долгим, иначе и быть не могло). Разумеется, можно утверждать, что время одно, по той ничтожной причине, что, взглянув на часы, мы видим, будто прошло четверть часа, а нам казалось – целый день. Но в тот миг, когда мы в этом убедились, мы уже проснулись и окунулись во время проснувшихся людей, а другое время оставили позади. Пожалуй, даже больше чем другое время: другую жизнь. Радости, которые даются нам во сне, мы не вносим в список радостей, выпавших нам на веку. Если вспомнить только самые из них вульгарные, чувственные, то кто из нас, просыпаясь, не раздражался из-за того, что во сне испытал удовольствие, которое, если не желаешь чрезмерно себя изнурять, невозможно в тот же день наяву испытать снова и снова? Это словно утраченная ценная вещь. Мы получаем наслаждение не в нашей жизни, а в другой. Если мы и заносим в бюджет страдания и радости из наших снов (которые, как водится, очень быстро развеиваются при пробуждении), то к нашей повседневной жизни этот бюджет не относится.
Я говорил про два времени, но, может быть, оно одно, и дело не в том, что время проснувшегося человека годится и для спящего, но, может быть, в том, что другая жизнь, та, в которой мы спим, или ее глубинная часть, не подвластна категории времени. Я представлял это себе, когда на утро после обедов в Распельере засыпал таким глубоким сном. И вот почему. Проснувшись, я приходил в отчаяние, видя, что лакей не пришел, хотя я уже звонил раз десять. Он появлялся после одиннадцатого звонка. Десять предыдущих оказывались только возникавшими, пока я еще спал, эскизами желанного звонка сонетки. Просто-напросто мои занемевшие во сне руки оставались в бездействии. И в такие утра (почему я и говорю, что сну, вероятно, неведом закон времени) мои усилия проснуться состояли главным образом в том, что я силился вставить темную непонятную глыбу сна, в котором недавно пребывал, в рамки времени. Это нелегкая задача; сон, которому неведомо, два часа мы проспали или два дня, не предлагает нам никаких точек отсчета. И если мы не найдем их снаружи, то нам не удастся вернуться вовремя, и мы заснем на пять минут, которые покажутся нам тремя часами.
Я всегда говорил (и по моему опыту, так оно и есть), что самое сильное снотворное – это сон. После того как поспишь глубоким сном два часа, повоюешь с множеством великанов, навеки подружишься с массой людей, гораздо труднее проснуться, чем после нескольких граммов веронала. А рассуждая об этом с разными собеседниками, я с удивлением услышал от норвежского философа, который узнал от г-на Бутру, «своего выдающегося коллеги, простите, от своего собрата», что г-н Бутру думает о своеобразных изменениях памяти из-за приема снотворных. «Разумеется, – сказал будто бы г-н Бергсон г-ну Бутру, по словам норвежского философа, – когда снотворные принимают время от времени, в умеренных дозах, они не влияют на память о повседневной жизни, ведь наша память укоренена в нас прочно и глубоко. Но есть другие виды памяти, более поверхностные и менее стабильные. Один мой коллега читает курс древней истории. Он сказал мне, что если накануне принял таблетку снотворного, то на лекции ему трудно бывает вспомнить нужную цитату на древнегреческом. Доктор, прописавший ему эти таблетки, уверял, что они не воздействуют на память. „Возможно, вы считаете так потому, что вам не нужно приводить цитаты на древнегреческом“, – гордо ответил ему историк не без насмешки в голосе».
Не знаю, насколько точно норвежский философ передал разговор г-на Бергсона с г-ном Бутру. При всем своем глубокомыслии, ясном уме и страстной любознательности он мог что-то недопонимать. Мой собственный опыт подсказывает мне обратное. Провалы в памяти наутро после приема некоторых снотворных имеют частичное, но настораживающее сходство с забвением, овладевающим нами, когда мы всю ночь спим здоровым глубоким сном. И в том и в другом случае я забываю не тот стих Бодлера, который меня, признаться, донимает «бряцанием цимбал»[278], и не какую-нибудь теорию одного из упомянутых философов, а реально существующие обыденные вещи, которые меня окружают (когда я сплю) и не видя которых я схожу с ума, а если проснулся после искусственного сна, то забываю не учение Порфирия или Плотина[279] – об этом я могу рассуждать так же, как в прочие дни, – а необходимость ответить на приглашение, полностью изгладившееся из моей памяти. Возвышенные понятия никуда не делись; снотворное вывело из строя мое умение обращаться с мелочами, со всем, что требует быстрого отклика, немедленного поступка, оно не дает мне ухватить память о повседневном. Невзирая на все, что можно сказать о продолжении жизни после разрушения мозга, я замечаю, что каждому повреждению мозга соответствует частица умирания. Мы храним все наши воспоминания, но неспособны извлечь их из памяти, – говорит со слов Бергсона великий норвежский философ, чью речь я не пытался воспроизвести буквально, чтобы еще больше не замедлять повествование…Но неспособны извлечь их из памяти. Но что такое воспоминание, которое невозможно извлечь из памяти? Хорошо, пойдем дальше. Мы не помним наших воспоминаний за последние тридцать лет, но они омывают нас с ног до головы – почему же останавливаться на тридцати годах, почему не продолжить эту предшествующую жизнь до нашего рождения и раньше? Коль скоро я не владею целым пластом воспоминаний, оставшихся позади, коль скоро они для меня невидимы и я не в силах их оживить, с какой стати мне думать, что в этой неведомой мне мешанине не окажется воспоминаний о том, что случилось задолго до моего земного существования? Если во мне и вокруг меня, возможно, витает столько забытых мною воспоминаний, тогда это забвение (во всяком случае, фактическое забвение, ведь я лишен возможности что-либо разглядеть) может распространяться на жизнь, к