Содом и Гоморра — страница 56 из 81

Заметим, что после вкрапления вульгарного языка речь г-на де Шарлюса внезапно обрела обычную вычурность и высокопарность. Мысль о том, как Морель без зазрения совести «унесет ноги» от изнасилованной девушки, внезапно принесла ему беспредельное наслаждение: теперь его чувственность на некоторое время была умиротворена, и садист, ненадолго вселившийся в г-на де Шарлюса, исчез, уступив место настоящему г-ну де Шарлюсу, полному артистической утонченности, чувствительности и доброты. «Вы на днях играли фортепианное переложение пятнадцатого квартета[292], что само по себе бессмыслица, потому что он совершенно не годится для рояля. Это переложение создано людьми, которым слишком туго натянутые струны гениального глухого режут ухо. А ведь божественен именно его пронзительный мистицизм. Как бы то ни было, играли вы очень дурно, то и дело искажая темп. Надо играть так, будто вы сочиняете: вот юный Морель на мгновение замирает, настигнутый внезапной глухотой и не находя в себе гениальности. Затем, охваченный священным безумием, начинает играть, сочиняет первые такты. Изнуренный начальным усилием, слабеет, на лоб падает красивая прядь, которая должна понравиться г-же Вердюрен, а заодно пианист успевает восстановить чудовищное множество серых клеточек, которые израсходовал на пифическую объективацию. Тогда, вновь собравшись с силами, охваченный новым, непревзойденным вдохновением, он набрасывается на божественную, неисчерпаемую фразу, которой неустанно подражал берлинский виртуоз (мы полагаем, что г-н Шарлюс подразумевал Мендельсона). Вот таким, единственным воистину совершенным, живительным образом я бы заставил вас играть в Париже». Когда г-н де Шарлюс высказывал ему свои замечания в таком духе, Морель пугался гораздо больше, чем когда у него на глазах метрдотель уносил презренные розы и «крюшон»; он с беспокойством прикидывал, какое впечатление это произведет на людей его класса. Но на сей раз ему не удалось задержаться на этих размышлениях, потому что г-н де Шарлюс властно распорядился: «Узнайте у метрдотеля, есть ли у них „Добрый христианин“». – «„Добрый христианин“? Не понимаю…»[293] – «Это сорт груш, ведь нам пора перейти к фруктам. Уверяю вас, эти груши подают у г-жи де Камбремер, потому что она вылитая графиня д’Эскарбанья, а у графини они были. Г-н Тибодье посылает ей такие груши, и она говорит: „Этот добрый христианин вдобавок отменно красив“[294]. Я вижу, что вы вообще ничего не знаете. Даже Мольера не читали… Ну ладно, заказывать вы явно умеете не лучше всего остального, поэтому закажите попросту местных груш луиз-бон д’авранш»[295]. – «Каких?» – «Ну, если вы такой невежда, я сам закажу, причем другие, они мне больше нравятся. Метрдотель, есть у вас Дуайене де комис? Шарли, вам бы следовало прочесть восхитительную страницу, которую написала об этом сорте герцогиня Эмилия де Клермон-Тоннер». – «Нет, месье, у нас их нет». – «А Триумф Жодуань?» – «Нет, месье». – «Виржини-Далле? Пасс-Кольмар? Тоже нет? Ладно, раз у вас ничего нет, мы уходим. Герцогиня Ангулемская[296] еще не созрела; пойдем, Шарли, пора». К несчастью г-на де Шарлюса, по недостатку здравого смысла, а может быть, по причине невинности отношений между ним и Морелем он тогда уже начал изощряться в изобретении странных благодеяний, предназначавшихся для скрипача, а тот не понимал его и в силу своей натуры, главным образом безумной, но к тому же еще и неблагодарной и мелочной, способен был ответить на это только возраставшими холодностью и жестокостью, отчего г-н де Шарлюс, когда-то такой гордый, а теперь присмиревший, впадал в истинное отчаяние. Позже мы увидим, как Морель, воображавший, будто стал таким же г-ном де Шарлюсом, причем в тысячу раз более важным, чем настоящий, понимал буквально, причем неправильно, горделивые наставления барона касательно аристократизма. Теперь, пока Альбертина ждет меня в Сен-Жан де ла Эз, скажем просто, что было нечто такое, что Морель ставил превыше знатности, и это было, в сущности, весьма благородно, особенно для человека, втайне развлекавшегося в обществе шофера погоней за девочками: это была его репутация артиста и мнение слушателей о его скрипичном мастерстве. Он чувствовал, что г-н де Шарлюс предан ему до глубины души, но делал вид, будто знать его не хочет, и потешается над ним, и это было, разумеется, некрасиво – точно так стоило мне пообещать, что никому не расскажу, какую должность занимал его отец при моем дяде, он сразу стал смотреть на меня сверху вниз. С другой стороны, свое имя дипломированного музыканта Морель ценил куда выше дворянского имени. И когда г-н де Шарлюс, воспаряя в мечтах о платонической любви, предлагал ему какой-нибудь из своих родовых титулов, он и слышать об этом не желал.

Когда Альбертина решала, что правильней будет остаться в Сен-Жан де ла Эз и позаниматься живописью, я брал машину и прежде, чем за ней вернуться, добирался не только до Гурвиля и Фетерна, но и до Марс-ле-Вьё, и даже до Крикто. Я притворялся, будто у меня на уме не она, а другие заботы, и мне приходится ее покидать ради других радостей, но думал я только о ней. Часто я не забирался дальше просторной равнины над Гурвилем, она была немного похожа на ту, что раскинулась над Комбре, если идти в сторону Мезеглиза, но даже когда я уезжал от Альбертины довольно далеко, мне было весело думать, что пускай моему взгляду до нее не дотянуться, зато обдувавший меня мощный и нежный морской бриз улетал дальше взгляда, не ведая преград, и, снижаясь над самым Кетольмом, раскачивал ветви деревьев, укрывавших листвой Сен-Жан де ла Эз, ласкал лицо моей подруги и протягивал двойную нить между ней и мной, спрятанным в этом бесконечно протяженном убежище, но не испытывающим страха, как в игре, когда два ребенка оказываются так далеко, что друг до друга не докричаться, но все равно чувствуют, что они вместе. Я возвращался по дорогам, с которых было видно море; когда-то, еще до того, как оно начинало виднеться между ветвей, я зажмуривался, чтобы хорошенько подумать о том, что я сейчас увижу, а потом мне приоткрывалась жалобная прародительница земли, извечно, еще с тех времен, как ничто живое не существовало в мире, длившая свое безумное древнее волнение. Теперь дороги были для меня лишь средством вернуться к Альбертине; я узнавал их, все такие же, зная, докуда они будут вести прямо, где свернут; я помнил, что ездил по ним, думая о мадмуазель Стермариа, и с той же спешкой, что за Альбертиной, я несся по парижским улицам, которыми проходила герцогиня Германтская; в своем неисчерпаемом однообразии они обретали для меня духовное значение: они складывались во что-то вроде пути, которым следовал мой характер. Это получалось само собой, но было исполнено значения: дороги напоминали мне, что моя судьба – гоняться за призраками, за людьми, которые существовали большей частью в моем воображении; и в самом деле, для некоторых людей – и это с юности был мой случай – все то, что для окружающих имеет прочную, незыблемую ценность – богатство, успех, высокое положение, – не имеет никакого смысла; им нужны призраки. Они жертвуют ради призраков всем на свете, пускают в ход любые уловки, напрягают все силы, чтобы встретиться с таким призраком. Но он быстро исчезает; тогда они бегут за другим, рискуя со временем вернуться к первому. Уже не в первый раз я стремился к Альбертине, девушке, которую в тот первый год увидел у моря. Правда и то, что другие женщины возникали между Альбертиной, в которую я влюбился в первый раз, и той, с которой почти не расставался теперь; другие женщины, например, герцогиня Германтская. Мне скажут, зачем же так хлопотать ради Жильберты, так мучиться ради герцогини Германтской, если подружиться с ней оказалось единственным способом больше о ней не думать, а думать только об Альбертине? Ответить на это мог бы перед смертью Сванн, он-то был любителем призраков. На бальбекских дорогах призраков было полным-полно – призраков, за которыми я гонялся, которых забывал и снова преследовал, иногда ради того, чтобы увидать один разок и прикоснуться к вымышленной жизни, которая тотчас от меня ускользала. Думая о том, что деревья, растущие вдоль этих дорог, груши, яблони, тамариски, меня переживут, я словно слышал их совет – взяться поскорей за работу, пока не пробил час вечного покоя.

Я выходил из машины в Кетольме, бежал по крутой просеке, перебирался по досточке через ручей и находил Альбертину, она писала церковь, утыканную колокольнями, шершавую, порыжевшую, цветущую, как розовый куст. Гладким был только тимпан, а из нарядной поверхности его камня выступали ангелы со свечами в руках, продолжавшие вершить перед нами, влюбленной парочкой двадцатого века, обряды тринадцатого столетия. Именно их портреты Альбертина хотела запечатлеть на приготовленном холсте и, подражая Эльстиру, писала размашистыми мазками, пытаясь подчиняться благородному ритму, благодаря которому, как сказал ей великий мэтр, эти ангелы так отличались от всех ему известных. Потом она собирала вещи. Опираясь друг на друга, мы взбирались вверх по просеке, церквушка оставалась позади, такая спокойная, будто не замечавшая нас, и слушала непрерывный ропот ручья. Вскоре подъезжало авто и везло нас назад другой дорогой, не той, по которой мы сюда добирались. Мы ехали мимо деревни Маркувиль-д'Оргейез. На ее церковь, наполовину новую, наполовину отреставрированную, закатное солнце набрасывало свою патину, такую же прекрасную, как патина столетий. Сквозь нее казалось, что огромные барельефы видны лишь под струящимся слоем не то влаги, не то света; Святая Дева, святая Елизавета, святой Иоахим еще плавали в неосязаемом водовороте, почти посуху, едва касаясь не то воды, не то солнца. Выныривая из теплой пыли, на колоннах высилось, доставая до середины золотистых полотнищ заката, множество современных статуй. Огромный кипарис перед церковью высился словно в освященной ограде. Мы ненадолго вышли из машины, чтобы его рассмотреть, и прошли несколько шагов. Так же естественно, как собственными руками и ногами, Альбертина владела своей шляпкой из итальянской соломки и шелковым шарфом, причем она не черпала в них ни малейшего ощущения блаженства, но зато, пока она обходила вокруг церкви, они слегка возбуждали ее, это возбуждение выливалось в вялое удовлетворение, на мой взгляд не лишенное грации; шарф и шляпка были недавними, необязательными штрихами облика моей подруги, но они уже были мне дороги, и я провожал глаз