Содом и Гоморра — страница 57 из 81

ами их след вдоль кипарисов в вечернем воздухе. Сама она себя видеть не могла, но, судя по всему, подозревала, что эти элегантные вещи ей идут: она улыбалась мне, стараясь высоко нести голову, удачно дополненную прической. «Она мне не нравится, она же реставрированная», – сказала она, указав на церковь и помня, что говорил ей Эльстир о бесценной, неподражаемой красоте древних камней. Альбертина умела сразу обнаруживать реставрацию. Можно было только удивляться, насколько уже безошибочен был ее вкус в архитектуре, притом что в музыке она по-прежнему разбиралась отвратительно. Мне не больше, чем Эльстиру, нравилась эта церковь, глаза мои скользили по ее залитому солнцем фасаду без всякого удовольствия, я вышел из машины ее осмотреть только в угоду Альбертине. И все-таки мне казалось, что великий импрессионист себе противоречит: к чему этот фетишизм, зачем поклоняться объективной архитектурной ценности, не обращая внимания на то, как церковь преображена закатом? «Нет, решительно, – сказала Альбертина, – она мне не нравится, мне нравится ее имя, оно означает „Горделивая“. Не забыть бы спросить у Бришо, почему Сен-Марс называется „ле Ветю“, то есть покрытый. В другой раз съездим туда, ладно?», – говорила она, глядя на меня своими черными глазами, на которые надвинула шляпку, как когда-то беретик. Ее вуаль трепыхалась. Я сел вместе с ней в авто, я был счастлив, что завтра мы вместе поедем в Сен-Марс, где в эту жару, когда все мысли только о купании, две древние колокольни цвета розовой семги, крытые ромбиками черепицы, слегка покосившиеся и словно трепещущие, напоминали двух древних острых рыб, обросших каменной чешуей, замшелых, рыжих, которые неподвижно замерли, вздымаясь в прозрачной голубой воде. Покинув Марковиль, мы, чтобы сократить путь, свернули на перекрестке дорог у какой-то фермы. Время от времени Альбертина просила остановиться и посылала меня купить что-нибудь попить прямо в авто, кавальдос или сидр, про который нас заверяли, что он не даст пены, а потом он обливал нас с головы до ног. Мы сидели прижавшись друг к другу. Обитатели фермы не обращали на Альбертину внимания, я возвращал им бутылки, и мы уезжали, как будто отправлялись жить вдвоем, двое влюбленных, за которых они нас, должно быть, принимали, которые просто остановились попить, не придавая этому ни малейшего значения; такое предположение показалось бы им еще менее неправдоподобным, если бы потом они видели, как Альбертина допила свою бутылку сидра: после этого, казалось, любая дистанция между ней и мной показалась ей невыносимой, хотя обычно это ее не смущало; ее ноги под полотняной юбкой прижались к моим ногам, щеки прильнули к моим, побледнели, разгорячились, на скулах выступили красные пятна, она казалась одновременно пылкой и истомленной, как девушка из предместья. В такие минуты голос у нее менялся так же быстро, как весь облик; он пропадал, вместо него звучал другой – хриплый, дерзкий, чуть ли не распутный. Темнело. Какое счастье чувствовать, что она рядом, со своим шарфиком, с шляпкой, и это для меня напоминание, что те, кто любит друг друга, всегда ходят и садятся бок о бок, рука об руку. Я, может быть, и любил Альбертину, но не смел ей это показать, хотя, пока любовь жила только во мне, она обесценивалась, была как будто не совсем настоящей, ее еще требовалось проверить на опыте; а это мне казалось неосуществимым и невообразимым в реальной жизни. Ну а ревность подсказывала мне разлучаться с Альбертиной как можно меньше, хотя я понимал, что до конца мне от нее не излечиться, разве что навсегда расстаться с подругой. Иногда я ревновал даже рядом с ней и тогда старался больше не попадать в те положения, которые вызвали во мне ревность. Так одним прекрасным солнечным днем мы поехали завтракать в Ривбель. Большие застекленные двери холла, которые вели в главный зал, длинного холла, напоминавшего коридор (там подавали чай), выходили прямо на лужайки, золоченые солнцем; просторный залитый светом ресторан казался их продолжением. Розоволицый официант с черными волосами, торчавшими во все стороны, как языки пламени, метался по этому простору уже не так проворно, как раньше, потому что теперь он командовал другими официантами, а не просто был одним из них; тем не менее благодаря присущей ему энергии то вдали, в обеденном зале, то ближе, но за пределами дома, обслуживая посетителей, которые предпочли завтракать в саду, он выныривал то тут, то там, как череда статуй бегущего юного бога – одни внутри прекрасно освещенного холла, перетекавшего в зеленые лужайки, другие под деревьями, в ослепительном свете под открытым небом. На мгновение он оказался рядом с нами. Альбертина рассеянно ответила на то, что я ей говорил. Она смотрела на него вытаращив глаза. Несколько минут я чувствовал, что быть рядом с любимым человеком не всегда значит быть вместе. Они словно остались наедине на таинственном свидании, молча, потому что при этом был я, и возможно, дело было в том, что это свидание было уже не первым, а может быть, он просто уже смотрел на нее раньше, и теперь я остался третьим лишним, от которого нужно спрятаться. Даже когда его гневно позвал хозяин и он умчался, для Альбертины, продолжавшей завтракать, ресторан и сад остались лишь освещенной ареной, где тут и там возникал в разных декорациях бегущий черноволосый бог. На мгновение мне почудилось, что сейчас она бросит меня одного за столиком и помчится за ним. Но в последующие дни я начал забывать это тягостное впечатление, потому что решил никогда больше не ездить в Ривбель и взял слово с Альбертины, уверявшей, что приезжала туда впервые, что больше она никогда туда не вернется. И я отрицал, что быстроногий юноша смотрел только на нее, чтобы она не вообразила, что из-за моего общества лишилась какого-то удовольствия. Иногда мне случалось заезжать в Ривбель, но одному, чтобы напиться, как я уже делал раньше. Допивая последний бокал, я смотрел на раскрашенную розетку на белой стене, и мне казалось, что все мое удовольствие исходит от нее. На свете для меня существовала только эта розетка; я следил за ней, касался ее, то и дело не поспевал и терял из виду и будущее было мне безразлично, мне хватало моей розетки, я был как бабочка, которая кружит над другой, неподвижной бабочкой, и скоро жизнь обеих прервется в последнем порыве сладострастия. Быть может, было самое время отказаться от Альбертины, ведь никакое недавнее острое страдание не заставляло меня просить у нее бальзама от боли, которым владеет та, что причинила нам эту боль. Меня успокаивали даже наши прогулки, пускай я считал их только ожиданием завтрашнего дня, который и сам, хоть и будил во мне желание, пройдет, скорее всего, так же, как вчерашний; но очарование этих прогулок состояло в том, что они были оторваны от мест, где до сих пор бывала Альбертина без меня, от дома тетки, от домов подруг. Меня очаровывала не безусловная радость, а только усмирение очень сильного беспокойства. Потому что позже несколько дней кряду мне представлялось, как мы пили сидр перед фермой, или просто как прошли несколько шагов мимо Марс-ле-Ветю, и я вспоминал, что Альбертина шла рядом со мной в своей шляпке, и ощущение ее присутствия внезапно сообщало такую выразительность образу малоинтересной новой церкви, что, когда моему мысленному взору представал ее залитый солнцем фасад, это было как будто к моему сердцу прижимается большой болеутоляющий компресс. Я высаживал Альбертину в Парвиле, но вечером мы опять встречались, и я лежал рядом с ней в темноте на пляже. Конечно, мы виделись не каждый день, но все-таки я мог себе сказать: «Если бы она рассказала, как проводит время, я занимал бы больше всего места в ее расписании»; и мы проводили вместе долгие часы, наполнявшие мои дни таким упоением нежности, что, когда в Парвиле она выпрыгивала из авто, которое я опять прислал за ней часом позже, я больше не чувствовал, что я один в машине, как будто она оставила там букет цветов. Я мог бы видеться с ней и ежедневно, но, расставаясь с ней, я был счастлив и чувствовал, что болеутоляющее действие этого счастья продлится несколько дней. Но тут я слышал, как, расставаясь со мной, Альбертина говорит тетке или подруге: «Значит, завтра в полдевятого. Не опаздывай, они будут готовы с четверти девятого». Речи любимой женщины похожи на почву, затопленную опасными подземными водами; то и дело за словами нам чудится присутствие и проникающий холод незримых пространств; тут и там мы замечаем сочащуюся из них предательскую влагу, но сама почва от нас скрыта. Едва я слышал слова Альбертины, мой покой разрушался. Мне уже хотелось попросить ее о встрече завтра утром, чтобы она не ходила на это таинственное свидание в половине девятого, о котором при мне говорилось только намеками. В первые разы она бы, конечно, меня послушалась, хоть и пожалела бы о планах, которые пришлось отменить; потом она бы заметила, что мне постоянно хочется расстраивать эти планы, и я стал бы тем человеком, от которого нужно все держать в секрете. Впрочем, возможно, эти празднества, от которых я был отлучен, были сущей чепухой, и меня на них не звали только из опасения, как бы я не счел какую-нибудь их участницу вульгарной или скучной. К сожалению, то, что моя жизнь была так переплетена с жизнью Альбертины, влияло не только на меня; это дарило мне покой, но доставляло моей маме тревоги, в которых она мне признавалась, разрушая этот покой. Когда я возвращался довольный, в решимости со дня на день покончить с этим образом жизни, что зависело, казалось, лишь от моей воли, мама говорила, слыша, как я посылаю шофера за Альбертиной: «Как ты транжиришь деньги! (Франсуаза, на собственном простом и выразительном языке, выражалась сильнее: «Денежки утекают!») Постарайся, – продолжала мама, – не уподобляться Шарлю Севинье, о котором его мать говорила: „Его рука – тигель, в котором плавятся деньги“[297]. И потом, по-моему, ты уже достаточно времени провел с Альбертиной. Уверяю тебя, это чересчур, ей самой это может показаться смешным. Я была в восторге, что ты нашел себе развлечение, не прошу тебя с ней вообще не встречаться, но, в конце-то концов, вы же нигде не бываете порознь, пора это прекратить». Моя жизнь с Альбертиной, лишенная великих радостей (по крайней мере, великих радостей, заметных со стороны), жизнь, которую я собирался вот-вот изменить, внезапно оказалась мне опять необходима на какое-то время, как только из-за маминых слов над ней нависла угроза. Я сказал маме, что теперь из-за нее я по меньшей мере на два месяца отложу решение, о котором она просит, а если бы она не вмешивалась, я бы решился, возможно, к концу недели. Чтобы меня не огорчать, мама принялась смеяться над тем, как быстро подействовал ее совет, и обещала мне больше об этом не заговаривать, надеясь, что мои благие намерения оживут. Но с тех пор, как умерла бабушка, каждый раз, едва мама позволяла себе засмеяться, ее смех внезапно обрывался и лицо искажала горестная гримаса, как будто она вот-вот расплачется, не то раскаиваясь в том, что на мгновение забылась, не то от новой вспышки тоски, которую разбередил столь краткий миг забвения. Но я почувствовал, что на этот раз к тоске, которую пробудила память о бабушке, ставшая у мамы чем-то вроде навязчивой идеи, добавлялась другая тоска, имевшая отношение ко мне: мама опасалась последствий моей тесной дружбы с Альбертиной, но не смела чинить препятствия этой дружбе