иться в невесть какое письмо, раздразнившее его любопытство. Он был словно птица, которая вот-вот камнем упадет на змею. В конце концов он не выдержал, сперва переложил письмо с места на место, словно заботясь о порядке у меня в комнате. Но этого ему уже не хватало, он взял письмо в руки, повертел его так и сяк, якобы машинально. Другой формой его нескромности была неспособность оторваться от вас и уйти прочь. В тот день я недомогал и попросил его уехать ближайшим поездом через полчаса. Он не сомневался в том, что мне нехорошо, но ответил: «Я побуду час с четвертью, а потом уеду». Позже я очень пожалел, что не приглашал его к себе каждый раз, когда мог. Кто знает? Может быть, я бы отвел от него удары судьбы, окружающие принялись бы его приглашать и он бы немедленно оставил меня в покое; тогда мои приглашения принесли бы двойную пользу: он бы порадовался, а я бы от него избавился.
На другой день после гостей я, естественно, никого не ждал, и за нами с Альбертиной приезжал автомобиль. А когда мы возвращались, Эме, стоя на нижней ступеньке лестницы, не мог удержаться от того, чтобы страстным, любопытным и лакомым взглядом не проследить, какие чаевые я оставляю шоферу. Напрасно я сжимал в сомкнутых пальцах монету или банкноту, глаза Эме проникали сквозь мою руку. На миг он отворачивался, потому что был скромным, воспитанным человеком и сам довольствовался относительно малыми доходами. Но при виде денег, полученных кем-то другим, у него слюнки текли и он не в силах был обуздать любопытство. В эти краткие мгновенья он напоминал ребенка, с лихорадочным вниманием читающего роман Жюль Верна, или человека за соседним столиком в ресторане, который, видя, как вам разрезают фазана, которого сам он не может или не хочет себе позволить, на мгновение отрешается от своей задумчивости и впивается в фазана взглядом, пылающим от завистливой любви.
Вот так изо дня в день продолжались наши автомобильные прогулки. Но однажды, когда я поднимался в лифте, лифтер мне сказал: «Приходил тот самый месье, поручил мне кое-что вам передать». Он произнес эти слова ужасно надтреснутым голосом, кашляя мне прямо в лицо и обдавая меня брызгами слюны. «Как я простудился! – добавил он, словно сам я был неспособен это заметить. – Доктор сказал, что у меня коклюш», – и снова принялся кашлять и брызгать слюной прямо на меня. «Не утруждайте себя разговором», – сказал я ему с неискренней благожелательностью. Я испугался, что заражусь коклюшем; при моих приступах удушья это было бы очень неприятно. Но он, словно виртуоз, не желающий, чтобы его принимали за больного, продолжал болтать и брызгать слюной. «Нет, это пустяки, – сказал он (для вас, быть может, но не для меня, подумал я). – Все равно я скоро вернусь в Париж (тем лучше, подумал я, лишь бы ты не передал мне свой коклюш). – Говорят, Париж прекрасное место, – продолжал он. – Еще роскошней, чем здесь или в Монте-Карло, хотя рассыльные и даже постояльцы, не говоря уж о метрдотелях, те, кто на летний сезон ездили в Монте-Карло, много раз говорили, что до Монте-Карло Парижу далеко. Хотя может быть, тут они дали маху, и все-таки метрдотель же не может быть совсем дураком: надо и заказы принять, и столики зарезервировать, а для этого нужны мозги! Мне говорили, работка у них похуже, чем пьесы и книжки сочинять». Мы уже почти добрались до моего этажа, но тут лифтер заставил меня проехаться с ним почти до низу, потому что ему померещилось, будто кнопка работает как-то не так, и он мгновенно ее исправил. Я сказал ему, не желая его обижать, но все же пытаясь избежать заразы, что лучше я поднимусь по лестнице. Но очередной приступ его кашля, исполненный как сердечности, так и заразы, отбросил меня назад в лифт. «Кнопку я починил, вы ничем не рискуете». Рот у него не закрывался, а мне все же хотелось знать имя посетителя и суть его поручения, о чем лифтер так мне и не сообщил, увлекшись сравнением красот Бальбека, Парижа и Монте-Карло; я сказал ему (как какому-нибудь тенору, измучившему вас Бенжаменом Годаром[298], вы скажете: спойте-ка лучше что-нибудь из Дебюсси): «Кто именно ко мне приходил?» – «Месье, с которым вы уходили вчера. Я схожу за его картой, она у швейцара». Накануне, прежде чем заехать за Альбертиной, я провожал на донсьерский вокзал Робера де Сен-Лу, а потому решил, что лифтер имеет в виду Сен-Лу, но он говорил о шофере. Его слова, «Месье, с которым вы уходили вчера», должны были указать мне, что рабочий человек такой же «месье», как знатная особа. Вопрос был только в словах. На деле я никогда не делал различий между разными классами. И когда шофера назвали «месье», я удивился так же, как граф Х., получивший графский титул всего за неделю до того, когда я ему сказал: «У графини усталый вид», и он обернулся, ища глазами, о ком я говорю: просто он еще не привык к словам «граф», «графиня»; я никогда не делал различий между рабочими, буржуа и знатными господами, я готов был дружить и с теми и с другими. Хотя работяг я все-таки предпочитал, а за ними шла знать, не потому что я так уж ее любил, но от знатных господ можно было скорее ждать вежливости к работягам, чем от буржуа, – может, потому, что знатные, в отличие от буржуа, не презирали трудящийся класс, а может, потому что сливки общества привыкли вежливо обходиться со всеми, подобно тому как красивые женщины всем готовы улыбаться, зная, что их улыбкам все будут рады. Впрочем, должен сказать, что если люди из народа радовались моей манере обходиться с ними на равных, то мама была этим моим обхождением не вполне довольна. Не то чтобы по-человечески она делала различия между людьми, и если у Франсуазы было горе или она болела, мама всегда утешала и лечила ее так же дружелюбно, так же преданно, как лучшую подругу. Но мама была слишком дедушкиной дочкой, чтобы отвергать деление общества на касты. Пускай жители Комбре были сердечны, чувствительны, соглашались с самыми прекрасными теориями равенства между людьми, тем не менее моя мама, когда эмансипированный слуга, разок сказав мне «вы», потом незаметно переставал говорить со мной в третьем лице, испытывала по отношению к подобному беззаконию такое же недовольство, какое вспыхивает в «Мемуарах» Сен-Симона всякий раз, когда какой-нибудь вельможа, не имея на то права, под каким-нибудь предлогом в нотариально заверенном акте именует себя «светлостью» или мало-помалу перестает оказывать герцогам должное почтение. «Дух Комбре» был так упорен, что понадобились бы столетия доброты (а мамина доброта не знала границ) и уравнительных теорий, чтобы его развеять. Не могу сказать, что в душе моей мамы не застряли некоторые частицы этого духа. Ей было настолько же трудно подать руку лакею, насколько легко дать ему десять франков (которые радовали его, между прочим, гораздо больше). Признавалась она в этом или нет, хозяева для нее были хозяевами, а слуги – людьми, которые ели на кухне. Когда она видела, как со мной в столовой обедает шофер, она была не в восторге и говорила мне: «Мне кажется, что ты мог бы найти себе более достойных друзей, чем какой-то механик»; точно так же она бы сказала, если бы речь шла о браке: «Ты мог бы сделать лучшую партию». Нынешний шофер (которого, к счастью, мне никогда не приходило в голову пригласить на обед) пришел ко мне и сообщил, что Автомобильная компания, направившая его на летний сезон в Бальбек, распорядилась, чтобы завтра он возвращался в Париж. Нам показалось, что эта версия, скорее всего, правдива, тем более что шофер был обаятелен и изъяснялся всегда до того внятно, будто цитировал Евангелие. Но его слова были правдивы только наполовину. В любом случае в Бальбеке ему больше делать было нечего. И Компания, лишь наполовину веря в правдивость юного евангелиста, привязанного к священному колесу, желала, чтобы он как можно быстрее вернулся в Париж. И впрямь, юный апостол чудесным образом производил умножение километров, когда подсчитывал их для г-на де Шарлюса, но, когда нужно было отчитаться перед Компанией, он делил свои заработки на шесть. Вследствие этого Компания поняла, что не то в Бальбеке больше никто не совершает автомобильных прогулок, что было правдоподобно в конце сезона, не то ее, Компанию, обкрадывают, и в обоих случаях лучше всего призвать молодого человека в Париж, где было, впрочем, мало работы. Шоферу хотелось по возможности избежать мертвого сезона. Я уже говорил (впрочем, тогда я этого не знал, а между тем, если бы знал, то избежал бы немалых огорчений), что шофер был в большой дружбе с Морелем, хотя при посторонних они притворялись, что незнакомы. С того дня, как его отозвали, мы, не зная, что у него есть возможность остаться, стали брать напрокат для наших прогулок другое авто, а иногда, чтобы развлечь Альбертину, любившую верховую езду, нанимать верховых лошадей. Автомобили были ужасны. «Какой драндулет!» – говорила Альбертина. Между прочим, часто мне хотелось покататься в одиночестве. Я не желал назначать дату, но мне хотелось, чтобы кончилась эта жизнь, на которую я возлагал вину за то, что ради нее отказываюсь не столько даже от работы, сколько от радости. Однако бывало и так, что привычка, удерживавшая меня, внезапно улетучивалась; чаще всего это случалось, когда на мгновение мое нынешнее «я» сменялось каким-то прежним «я», жаждавшим жизни и веселья. Однажды я с особенной силой испытал желание сбежать, это было, когда я оставил Альбертину у тетки и верхом отправился к Вердюренам, выбрав заброшенную лесную дорогу, которую мне хвалили за красоту. Повторяя очертания нависшего над морем высокого берега, она то взбегала вверх, то, зажатая между купами густых деревьев, углублялась в дикие ущелья. Какое-то время перед моими глазами плыли окружавшие меня голые скалы и море, мелькавшее в просветах между ними, словно осколки другой вселенной: я узнал гористый и морской пейзаж, который у Эльстира послужил обрамлением двух превосходных акварелей, «Поэт, встретивший Музу» и «Юноша, встретивший кентавра», которые я видел в доме у герцогини Германтской[299]