Содом и Гоморра — страница 61 из 81

в полном смысле слова недоверчивого признал в этом типе своего, который упрямо помалкивает при порядочных людях и мгновенно находит общий язык со всяким сбродом; это подтвердилось после того, как я вернулся в Париж.) Ему казалось – и отчасти он был прав, – что недоверчивость всегда поможет ему выйти сухим из воды, невредимым проскользнуть через опаснейшие авантюры и никто в учреждении на улице Бержер[302] не сможет ни в чем его обвинить, не говоря уж о том, чтобы что-либо доказать. Он будет работать, добьется известности, сохранит незапятнанную репутацию и когда-нибудь, вероятно, в своей знаменитой консерватории войдет в жюри конкурса по классу скрипки.

Но вряд ли Морель мыслил настолько логично, чтобы из одних противоречий выводить другие. На самом деле он по природе своей был подобен безнадежно скомканной бумаге, на которой уже невозможно ничего прочесть. У него были как будто весьма возвышенные принципы, и великолепным почерком, который портили чудовищные орфографические ошибки, он часами писал брату письма, упрекая его, что он дурно обошелся с сестрами, а ведь он как старший обязан быть им опорой; сестрам же он писал, что они безобразно вели себя по отношению к нему самому.

Между тем лето кончалось, и когда в Дувиле мы выходили из поезда, солнце, размытое дымкой на однотонно-сиреневом небе, представало нам каким-то красным пятном. Великий покой опускается вечерами на жесткие, пропитанные солью луга, зазывая в Дувиль на летний отдых множество парижан, особенно художников, а сырость заблаговременно загоняет их в маленькие шале. Во многих домиках уже светились лампы. Снаружи оставались только коровы – одни глядели на море и мычали, а другие больше интересовались человечеством и внимательно рассматривали наши экипажи. Какой-то художник, расставив свой мольберт на холмике, трудился, пытаясь передать этот великий покой, этот умиротворенный свет. Благосклонные коровы незаметно для себя служили ему натурщицами; их задумчивый вид, их одиночество, когда люди уже разошлись по домам, тоже на свой лад усиливали это мощное ощущение покоя, которое источал вечер. А несколько недель спустя свершилось не менее приятное преображение; в чаянии осени дни стали совсем короткими и путешествие в Дувиль происходило теперь в темноте. Если во второй половине дня я выбирался на прогулку, нужно было вернуться в отель не позже пяти вечера, чтобы переодеться; к этому времени круглое красное солнце уже закатывалось посреди стоящего наискось зеркала, когда-то ненавистного мне[303], и, подобно греческому огню[304], поджигало море в стеклах всех моих книжных шкафов. Надевая смокинг, я каким-то колдовским взмахом руки вызвал к жизни бодрое и легкомысленное «я», присущее мне в те времена, когда я ездил с Сен-Лу обедать в Ривбель, и в тот вечер, когда я воображал, будто повезу мадмуазель де Стермариа обедать на остров в Булонском лесу, и я невольно замурлыкал песенку из тех времен и только тогда спохватился, что по песенке узнаю́ то возникающего, то опять исчезающего певца, который только эту песенку и знал. В первый раз, когда я ее пел, я начинал влюбляться в Альбертину, но полагал, что никогда с ней не встречусь. Позже, в Париже, я пел, когда разлюбил ее, и несколько дней спустя после того, как впервые ею овладел. Теперь я снова ее любил и собирался ехать с ней в ресторан, к великому сожалению директора, воображавшего, что я в конце концов переберусь жить в Распельер и покину его отель, а потому он уверял, будто слыхал разговоры о том, что там бродит лихорадка, ползущая с Бекских болот с их застойными водами. В своей жизни, разворачивавшейся сразу в трех планах, я радостно замечал множественность; кроме всего прочего, когда вновь становишься прежним человеком, отличным от того, каков ты есть уже давно, твоя восприимчивость, больше не притупленная привычкой, впитывает малейшие толчки впечатлений, и впечатления эти настолько живы, что перед ними бледнеет все, что было раньше, все, к чему мы обычно привязываемся с мимолетной экзальтацией пьяниц. Было уже темно, когда мы садились в омнибус или в экипаж, отвозившие нас на вокзал к местному поезду. В холле председатель говорил нам: «Едете в Распельер! Черт возьми, нахалка же ваша госпожа Вердюрен: заставляет трястись на ночь глядя по железной дороге ради простого обеда. А потом в десять вечера тащиться обратно под этим кошмарным ветром. Видно, вам совсем делать нечего», – добавлял он, потирая руки. Из его слов понятно было, что он недоволен, почему его не пригласили, а кроме того, испытывает удовлетворение «занятого человека», пускай даже занятого глупейшей работой, у которого «нет времени» делать то же, что вы.

Разумеется, справедливо, что человек, сочиняющий отчеты, выписывающий колонки цифр, отвечающий на деловые письма, следящий за биржевым курсом, когда он с ухмылкой говорит вам: «Ваше счастье, что вам делать нечего», испытывает приятное чувство превосходства. Но такое же и даже более презрительное превосходство (ведь, в конце концов, занятые люди тоже обедают в гостях и в ресторанах) исходит от них, если вы заняты сочинением «Гамлета» или хотя бы его чтением. В этом занятые люди ничего не смыслят. Когда они застают кого-нибудь в тот момент, когда он поглощен бескорыстным культурным трудом, этот труд представляется им смешным времяпрепровождением бездельников, и они, должно быть, думают, что это то же самое, чем в их собственной профессии выгодно выделяются те, кто, быть может, ничем не лучше их на судебном или административном поприще, однако быстро продвигаются по службе, и коллеги склоняются перед ними, говоря: «Считается, что он блестяще образованный, воистину выдающийся человек». Но главное, председатель не понимал, что в обедах в Распельере мне нравилось именно то, что, как верно, хотя и неодобрительно говорил он сам, ради них приходилось предпринимать «целое путешествие»; прелесть этого путешествия я чувствовал еще острее оттого, что оно не было моей целью, я не искал в нем удовольствия, которое связывалось у меня с теми, к кому я ехал, и вся атмосфера поездки не так уж меняла эту главную цель. Теперь бывало уже темно, когда из тепла отеля, ставшего для меня домом, я переносился в вагон, куда мы садились вместе с Альбертиной, и отблеск фонаря на оконном стекле извещал нас на остановках пыхтящего поезда-кукушки, что мы прибыли на станцию. Опасаясь, что Котар нас не заметит, и не расслышав названия станции, я распахивал дверь, но в вагон вместо «верных» врывались ветер, холод, дождь. В темноте я различал луга, слышал море, мы были в чистом поле. Перед встречей с тесной компанией Альбертина смотрелась в зеркальце, доставая его из золотого несессера, который возила с собой. Дело в том, что в первый наш приезд г-жа Вердюрен велела проводить ее в свою туалетную комнату, чтобы она привела себя в порядок перед обедом; я последнее время жил в блаженном покое, но тут, когда мне пришлось расстаться с Альбертиной у подножия лестницы, во мне шевельнулись беспокойство и ревность, и пока я ждал один в салоне, посреди тесной компании, я страшно затосковал и стал гадать, чем занята моя подруга там, наверху; и вот на другой день я посоветовался с г-ном де Шарлюсом насчет какого-нибудь подарка поэлегантнее и тут же телеграммой заказал у Картье несессер, который стал источником радости для Альбертины и для меня. Он оказался для меня залогом спокойствия, а для Альбертины – залогом заботы обо мне. Она наверняка догадалась, что мне неприятно было, когда она покидала меня одного в доме г-жи Вердюрен, и теперь ухитрялась в вагоне заранее привести себя в порядок и подготовиться к обеду.

Среди завсегдатаев г-жи Вердюрен вот уже несколько месяцев числился новый посетитель, наиболее верный из всех, и это был г-н де Шарлюс. Регулярно, трижды в неделю, пассажиры в залах ожидания или на перроне Донсьер-Запад видели, как проходит этот крупный мужчина с проседью в волосах, с черными усами, с нарумяненными губами, что в конце сезона меньше бросается в глаза, чем летом, когда в ярком свете краска кажется более резкой, а на жаре чуть не стекает с губ. Он шагал к местному вокзальчику и, не удержавшись (только по привычке, свойственной знатоку, потому что теперь благодаря новому чувству он стал целомудренным или, во всяком случае, почти всегда хранил верность), бросал на чернорабочих, военных, юношей в костюмах для тенниса беглый взгляд, одновременно инквизиторский и виноватый, а потом сразу опускал веки и прикрывал глаза с елейным видом духовного лица, перебирающего четки и поглощенного молитвой, со сдержанностью супруги, преданной любимому мужу, или прекрасно воспитанной девицы. «Верные» были убеждены, что он их не видит, тем более, что он занимал место в другом купе (часто так же поступала княгиня Щербатофф), и можно было подумать, будто этот человек не знает, захотят ли окружающие, чтобы их видели в его обществе, и оставляет за ними решение, подходить к нему или нет. У доктора в первое время не возникало такого желания – он хотел, чтобы мы оставили барона в покое в другом купе. С тех пор как он завоевал себе видное место в медицинском мире, он прекрасно справлялся со своей нерешительностью; улыбаясь, откинувшись назад, он смотрел на Ски в лорнет и шептал, не то лукавя, не то желая с помощью уловки выведать мнение товарищей: «Понимаете, будь я один, холост… но у меня жена, и я не уверен, хорошо ли будет допустить его в нашу компанию после всего, что вы рассказали». – «Что ты говоришь?» – спросила г-жа Котар. – «Ничего, это тебя не касается, это не для женских ушей», – отвечал доктор, подмигивая; в его лице отражалось полнейшее довольство собой и нечто среднее между бесстрастной насмешливостью, как при учениках и больных, и беспокойством, которым когда-то сопровождались его остроты у Вердюренов. Он продолжал все так же тихо, и г-жа Котар расслышала только слова «из этих» и «голубой»; в языке доктора первое означало принадлежность к евреям, а второе цвет благородной крови, и г-жа Котар решила, что г-н де Шарлюс, вероятно, – израэлит весьма благородного происхождения. Она не поняла, с какой стати все держатся от него подальше, сочла своим долгом старейшины клана потребовать, чтобы мы прервали его уединение, и мы все под предводительством задумчивого г-на Котара потянулись в купе г-на де Шарлюса. От барона, читавшего в уголке купе том Бальзака, не укрылось колебание доктора, тем не менее он не отрывался от книги. Но подобно тому, как глухонемые узнают, что сзади кто-то подошел, по движению воздуха, незаметному для остальных, он обладал повышенной чувствительностью к холодку, исходившему от окружающих. Эта чувствительность, как обычно и бывает, вызывала у г-на де Шарлюса воображаемые страдания. Подобно невропатам, которые по ощущению легкой прохлады определяют, что этажом выше, должно быть, открыли окно, впадают в ярость и начинают чихать, г-н де Шарлюс, если при нем кто-нибудь напускал на себя озабоченный вид, заключал, что этому человеку пересказали то, что барон о нем говорил. Впрочем, ему даже не требовалось, чтобы кто-то выглядит рассеянным, или хмурым, или насмешливым: он все это придумывал сам. Зато под маской сердечности от него легко было скрыть злословие, о котором он не знал. Он сразу же угадал колебания Котара; к изумлению «верных», которые не подозревали, что барон, не отрывавший глаз от книги, их