Г-н де Шарлюс рассуждал о княгине де Кадиньян с такой меланхолией, что я сразу почувствовал: эта новелла приводит ему на ум не только садик какой-то там кузины. Он с головой ушел в мечты и, словно рассуждая сам с собой, воскликнул: «Какая гениальная книга „Тайны княгини де Кадиньян“! Страх Дианы, что любимый человек узнает о ее дурной репутации, – какая в этом глубина, какая печаль! Какая вечная истина, вечная и более всеобъемлющая, чем можно подумать! И как далеко простирается!» В голосе барона звучала грусть, в которой, однако, слышалась нотка наслаждения этой грустью. Разумеется, г-н де Шарлюс не знал точно, насколько известно его поведение, и с некоторых пор трепетал, что по возвращении в Париж, когда его увидят в обществе Мореля, семья молодого человека вмешается и его счастье будет опорочено. До сих пор такая возможность, вероятно, приходила ему в голову только как нечто весьма неприятное и утомительное. Но у барона была воистину артистическая натура. И теперь, на секунду словно перепутав свое положение с тем, что описал Бальзак, он в каком-то смысле перенесся в его новеллу; несчастью, которое ему, быть может, угрожало и, во всяком случае, постоянно внушало ему тревогу, он находил только одно утешение – то, что тревога эта была, как сказал бы Сванн, да и Сен-Лу, «очень бальзаковской». Приравнивать себя к княгине де Кадиньян было г-ну де Шарлюсу легко благодаря мысленной перестановке, которая была ему привычна и к которой он уже не раз прибегал. Достаточно, кстати, было этой перестановки, чтобы простая замена женщины в качестве объекта любви на молодого человека сразу же создавала вокруг этого молодого человека множество социальных осложнений, которые разворачиваются вокруг обычной любовной связи. Когда по какой-нибудь причине раз и навсегда вводятся изменения в календарь или в расписание, если начало года переносят на несколько недель позже, а полночь на четверть часа раньше, в сутках все равно останется двадцать четыре часа, а в месяцах тридцать дней, и все, что проистекает из измерения времени, останется неизменным. Все можно изменить без малейшего беспорядка, потому что соотношения между числами всегда одни и те же. Жизнь тех, кто живет по «времени Центральной Европы» или по восточным календарям, не изменится. В той любовной связи, о которой идет речь, пожалуй, сыграло свою роль то самое самолюбие, которое заставляет человека брать на содержание актрису. Когда г-н де Шарлюс в первый же день осведомился, кто такой Морель, наверняка ему сказали, что происхождения он более чем скромного, но дама полусвета, которую мы любим, не теряет в наших глазах прелести из-за того, что ее родители бедняки. Зато известные музыканты, к которым он обратился, исключительно по обыкновению знаменитостей, преувеличивающих достоинство дебютанта (а вовсе не из корысти, как те друзья, что, представляя Сванна Одетте, описали ее как женщину менее доступную и более привлекательную для поклонников, чем на самом деле), отвечали барону: «Огромный талант, прекрасное положение, учитывая, разумеется, что он так молод, знатоки очень его ценят, у него большое будущее». И, поскольку люди, не подозревающие о необычных наклонностях, обожают рассуждать о мужской красоте, добавляли: «И потом, когда он играет, он такой прелестный; он лучше всех выглядит на эстраде; прекрасные волосы, изысканные позы; лицо обворожительное, идеальный портрет скрипача». Так что г-ну де Шарлюсу, которого Морель взвинчивал рассказами о том, сколько он получал предложений, лестно было возить молодого человека с собой и обустроить для него мансарду, куда он сам часто заглядывал. Остальным временем Морель распоряжался, как ему было угодно, это было необходимо для его музыкальных успехов, о которых мечтал барон, – не зря же он давал ему столько денег, лишь бы Морель продолжал свои занятия, – возможно, следуя очень германтской идее, что мужчина должен быть чем-нибудь занят, что ценность человека в его таланте, а благородное происхождение или деньги – всего лишь нули, умножающие эту ценность, а может быть, барон просто опасался, что без постоянного труда скрипач заскучает рядом с ним. И наконец, он не хотел лишать себя радости говорить себе на каком-нибудь прекрасном концерте: «Тот, кому сейчас устраивают овацию, проведет эту ночь рядом со мной». Когда утонченные люди влюблены, в чем бы это ни выражалось, они тщеславятся тем, что отвергают те преимущества, которыми тешили свое тщеславие раньше.
Морель чувствовал, что я не питаю к нему недобрых чувств, что я искренне привязан к г-ну де Шарлюсу, а с другой стороны, физически совершенно равнодушен к ним обоим, а потому в конце концов проникся ко мне тою же теплой симпатией, какую питает кокотка к искреннему другу своего любовника, не домогающемуся ее и явно не имеющему намерения поссорить ее с покровителем. Он не только беседовал со мной так же, как когда-то Рашель, подруга Сен-Лу, но к тому же, судя по тому, что мне пересказывал г-н де Шарлюс, говорил ему обо мне за глаза то же, что Рашель Роберу. Вдобавок г-н де Шарлюс говорил мне: «Он вас очень любит», точь-в-точь как Робер: «Она тебя очень любит». И как племянник от имени любовницы, так и дядя от имени Мореля часто приглашал меня с ними пообедать. Впрочем, бурных сцен между ними происходило не меньше, чем между Робером и Рашелью. Разумеется, когда Шарли, то есть Морель, отсутствовал, г-н же Шарлюс не жалел для него похвал и твердил, что скрипач очень добр к нему, что явно ему льстило. И все же было заметно, что Шарли часто, даже при всех «верных», раздражался и вовсе не напоминал всем довольного и послушного юношу, как хотелось бы барону. В дальнейшем из-за того, что г-н де Шарлюс, поддаваясь слабости, прощал Морелю все шероховатости поведения, дело дошло до того, что скрипач уже не пытался скрыть свое раздражение и даже выставлял его напоказ. Я сам видел, как г-н де Шарлюс входил в вагон и Шарли, окруженный друзьями-военными, при его появлении пожимал плечами и подмигивал товарищам. А то еще он притворялся спящим, словно появление барона наводило на него смертельную скуку. Или принимался покашливать, приятели смеялись, издевательски передразнивали слащавую речь, свойственную таким людям, как г-н де Шарлюс, увлекали за собой Шарли в уголок, откуда он возвращался к г-ну де Шарлюсу словно нехотя, надрывая ему сердце всеми этими выходками. Непостижимо, как барон все это терпел, и его мучения, всякий раз другие, без конца ставили его счастье под сомнение, вынуждали его не только требовать все большего, но и желать чего-то другого, потому что предыдущая попытка была безнадежно испорчена горестным воспоминанием. Но несмотря на то что со временем эти сцены превратились в пытку, нужно признать, что поначалу Морель, выходец из народа, интуитивно держался с очаровательной простотой, мнимым чистосердечием и даже гордой и бескорыстной независимостью. Это было притворством, но преимущество было на стороне Мореля, ведь тот, кто любит, вынужден постоянно что-то придумывать, изобретать все новые доказательства своей любви, а тому, кто не любит, легко оставаться прямодушным, непреклонным и ласковым. Это было преимуществом породы, запечатленной в открытом лице Мореля, осененном чуть осовремененной эллинской красотой, цветущей на базиликах Шампани[329]; но сердце Мореля было закрыто. Несмотря на всю свою напускную гордость, часто он стеснялся, неожиданно встретившись с г-ном де Шарлюсом на глазах у «тесной компании», краснел, потуплял глаза, а барон приходил в восторг, ведь это было как в романе. На самом деле это были признаки раздражения и стыда. Раздражение иногда прорывалось наружу, потому что хотя обычно Морель был невозмутим, бодр и сдержан, но часто он себя выдавал. Иной раз в ответ на сказанное бароном он взрывался и возражал ему дерзко и грубо, шокируя всех окружающих. Г-н де Шарлюс тогда печально опускал голову, ничего не отвечал и продолжал расхваливать скрипача, как превозносит детей чадолюбивый отец, веря, что никто не заметил, какие они грубые и черствые. Хотя на самом деле г-н де Шарлюс не всегда был покорным, но его мятежи никогда не достигали цели, главным образом потому, что он привык к жизни в кругу светских людей и, прикидывая, какой отклик может встретить в окружающих, допускал, что рискует столкнуться с низостью, если не врожденной, то приобретенной вследствие воспитания. Но вместо этого он обнаруживал в Мореле вспышки какого-то плебейского равнодушия. Увы, г-н де Шарлюс не понимал, что для Мореля все отступало на задний план, когда речь шла о Консерватории и его репутации в Консерватории (это было важнее всего, но сейчас с этим все было в порядке). Так, например, буржуа легко меняют имя из суетности, а знатные господа из выгоды. Однако для молодого скрипача, напротив, имя «Морель» было неразрывно связано с первой премией за игру на скрипке, а значит, поменять его было немыслимо. Г-ну де Шарлюсу хотелось, чтобы Морель получил от него все вплоть до имени. Сообразив, что имя Мореля, Шарль, похоже на Шарлюс и что имение, где они виделись, называется Шарм, он попытался убедить Мореля, что половина артистического успеха – это красивое и легкопроизносимое имя, а потому виртуозу следует без промедления принять имя «Шармель»[330], в котором содержится скромный намек на место их свиданий. Морель пожал плечами. Г-ну де Шарлюсу пришла еще на ум неудачная мысль добавить, что так зовут одного из его слуг. Этим он только вызвал у молодого человека яростное негодование. «Было время, – сказал барон, – когда мои предки гордились титулом слуги, дворецкого его величества». – «Было и другое время, – гордо возразил Морель, – когда мои предки рубили головы вашим». Г-н де Шарлюс очень удивился бы, если бы мог предположить, что если бы он смирился с отказом Мореля называться Шармелем и все-таки решил его усыновить и передать ему все титулы семейства Германтов (позже мы убедимся, что в силу некоторых обстоятельств он не мог это сделать), скрипач бы отказался от этого дара, потому что слишком дорожил своим именем, известным в музыкальном мире, и опасался замечаний, которые будут отпускать его приятели по классу скрипки. Настолько выше он ценил улицу Бержер, чем Сен-Жерменское предместье. Пришлось г-ну де Шарлюсу смириться; он лишь заказал для Мореля символические кольца с древним девизом