Но воспоминания о том, что я слышал от людей об этом событии, уже сменяются другими, благо местный поезд ползет вперед и продолжает высаживать и набирать пассажиров на следующих станциях.
В Гратвасте иногда садился г-н Пьер де Вержюс, граф де Креси (его звали запросто графом де Креси), бедный, но чрезвычайно изысканный дворянин, с которым меня познакомили Камбремеры, сами, впрочем, едва с ним знакомые; он ездил навестить сестру, которая там жила. Ему приходилось вести очень скромную, почти нищенскую жизнь, и я, чувствуя, что его весьма радуют сигара или бокал вина в кафе, взял за обыкновение в те дни, когда не мог повидаться с Альбертиной, приглашать его в Бальбек. Он был очень чуток, бледен, очаровательно голубоглаз, прекрасно выражал свои мысли; краешком губ он с большим тактом говорил о том, как уютно живется в поместье – он явно знал эту жизнь, – и о генеалогии. Я спросил у него, что выгравировано на его кольце, и он ответил со скромной улыбкой: «Ветка незрелого винограда». И с удовольствием дегустатора добавил: «Наш герб – ветвь незрелого винограда с зелеными стеблями и листьями, и это символично, ведь моя фамилия Вержюс, а это значит незрелый виноград или кислое вино». Но думается мне, он был бы разочарован, если бы в Бальбеке я угощал его только кислым вином. Вина он любил самые дорогостоящие, наверняка из-за того, что был их лишен, и отменно разбирался в том, чего лишен, наслаждался ими и, быть может, преувеличивал свою к ним любовь. Когда в Бальбеке я приглашал его пообедать, он заказывал кушанья с изощренным знанием дела, но ел, а главное, пил многовато, требовал, чтобы вина, которым положено быть комнатной температуры, шамбрировали, а те, которым требуется, чтобы их подержали во льду, фраппировали. До и после обеда он указывал, какого года или под каким номером должен быть заказанный портвейн или коньяк, – точно так он указал бы на обстоятельства учреждения какого-нибудь маркизата, как правило никому неизвестные, которые сам он знал так же досконально.
Поскольку у Эме я был любимым клиентом, он был в восторге от этих великолепных обедов и покрикивал на официантов: «Живо, накройте двадцать пятый стол»; он даже говорил не «накройте», а «накройте мне», как будто это было для него лично. Известно, что язык метрдотелей несколько отличается от того, что в ходу у ответственных за обслуживание отдельной группы столиков, у помощников повара, рассыльных и так далее, поэтому, когда я просил счет, он, поводя рукой туда-сюда, словно успокаивая лошадь, готовую закусить удила, говорил официанту, который нам прислуживал: «Не перегибайте палку (имелся в виду счет), орудуйте потише, потише». Официант удалялся, вооруженный этим наставлением, а Эме, опасаясь, что его совету последуют недостаточно пунктуально, кричал ему вслед: «Погодите, я сам посчитаю». А когда я его уверял, что это совершенно не важно, возражал: «У меня принцип: выражаясь по-простому, посетителей нельзя надувать». Что до директора заведения, то, поскольку одежда на моем госте была непритязательная, всегда одна и та же и довольно поношенная (хотя, будь у него средства, никто бы лучше его не блистал искусством одеваться роскошно, как бальзаковский щеголь), директор просто поглядывал ради меня издали, все ли в порядке, и взглядом приказывал подчиненным подложить клинышек под ножку стола, который стоял неровно. Даром что начинал он как мойщик посуды, нельзя сказать, что он не умел взяться за дело, как любой другой. И все же для того, чтобы он собственноручно стал разрезать индюшат, требовались исключительные обстоятельства. Я как раз выходил, но потом узнал, что он с жреческим величием исполнил это дело, пока вокруг сервировочного стола на почтительном расстоянии кружком стояли официанты и глядели на него с блаженным восторгом, стараясь не столько научиться у него, сколько попасться ему на глаза. Впрочем, с точки зрения директора, их там как будто и не было: он медленным движением погрузил руки в чрево жертвы и не отрывал глаз, проникнутых важностью его миссии, от индюшачьих внутренностей, словно ему предстояло предсказывать будущее. Занятый жертвоприношением, этот жрец даже не заметил моего отсутствия. Узнав, что меня не было среди зрителей, он огорчился. «Как же так, вы не видели, как я сам разрезаю индюшат?» Я ответил ему, что до сих пор не видел Рима, Венеции, Сиенны, музея Прадо, Дрезденского музея, Индии, Сары Бернар в «Федре», так что жизнь приучила меня к смирению, и я добавлю к своему списку его искусство нарезать индюшат. Кажется, он понял только сравнение с драматическим искусством (Сара Бернар в «Федре»), и то потому, что я ему рассказывал, как в дни больших спектаклей Коклен-старший[352] соглашался на роли дебютантов, даже персонажей, которые произносят одно-единственное слово или вообще молчат. «Все равно мне очень жаль. Когда еще я буду их нарезать? Для этого нужно событие, нужна война». (На самом деле было перемирие.) С того дня календарь переменился, счет дням велся так: «Это было на другой день после того, как я сам нарезал индюшат». «Это было ровно через неделю после того, как директор сам нарезал индюшат». Словом, это прозекторское деяние послужило, как рождение Христа или Хиджра, точкой отсчета для нового календаря, отличного от прежних, но не получившего такого же распространения и той же долговечности, что предыдущие.
Жизнь г-на де Креси была печальна столько же из-за того, что у него больше не было лошадей и вкусной еды, сколько из-за соседства исключительно с людьми, не видевшими разницы между Камбремерами и Германтами. Обнаружив, что я знаю Леграндена и знаю, что Легранден теперь именует себя Легран де Мезеглиз, хотя не имеет на это ни малейшего права, он возликовал, тем более что его вдохновляло выпитое вино. Он ожил с тех пор, как нашел человека, понимающего посредственность Камбремеров и величие Германтов, человека, для которого существовал мир хорошего общества. Так, если бы на земном шаре сгорели все библиотеки и воцарилась совершенно невежественная раса, какой-нибудь старик-латинист черпал бы наслаждение и веру в жизнь, слушая, как ему цитируют стих из Горация. Г-н де Креси никогда не выходил из вагона, не сказав мне: «Когда же мы увидимся?», и этот вопрос был продиктован не только жадностью паразита и гурманством эрудита, но и тем, что бальбекские агапы предоставляли ему случай поболтать на темы, которые были ему дороги и которые ему не с кем было обсудить; этим сборища у Вердюренов были похожи на те обеды, на которые в установленные дни собирается за особо изысканной трапезой в Объединенном клубе Общество библиофилов[353]. В отношении собственной семьи г-н де Креси был очень сдержан, и я не от него узнал, что она была весьма велика и представляла собой подлинную французскую ветвь титулованного английского семейства, которое носит имя де Креси. Узнав, что он из тех самых де Креси, я рассказал ему, что одна из племянниц герцогини Германтской вышла замуж за американца по имени Шарль Креси, но я полагаю, что он не имеет никакого отношения к моему собеседнику. «Ни малейшего, – отвечал он. – Не больше, чем множество американцев, чьи фамилии Монтгомери, Берри, Чейндос или Кейпл, ведь они тоже не имеют отношения к семьям Пемброков, Букингемов, Эссексов или к герцогам дю Берри, хотя мое-то семейство далеко не столь знаменито». Несколько раз мне хотелось рассказать ему для смеха, что я знаком с г-жой Сванн, которая когда-то, в бытность свою кокоткой, была известна под именем Одетта де Креси; но хотя герцог Алансонский не обиделся бы, если бы с ним заговорили об Эмильенне Алансонской[354], все же с г-ном де Креси я был не настолько близко знаком, чтобы пускаться на подобные шутки. «Их семья очень многочисленна, – сказал мне как-то раз г-н де Монсюрван. – Его зовут Сейлор». И добавил, что ему принадлежит небольшой замок под Энкарвилем, почти уже непригодный для жилья, и хотя г-н де Креси при рождении был очень богат, но теперь настолько разорился, что не в силах его восстановить, однако на замке все еще читается древний родовой девиз. Мне этот девиз показался прекрасным: его можно было отнести и к нетерпению обреченного рода, приютившегося в этом родовом гнезде, из которого он некогда взлетел в небеса, и к сегодняшнему созерцанию упадка в чаянии близкой смерти в высоком и безлюдном прибежище. Девиз этот, в обоих смыслах перекликаясь с именем Сейлор, гласит на старинный лад: «Ne sçais l’heure», что значит: «Час мне неведом»[355].
В Эрменонвиле иногда в вагон садился г-н де Шевреньи, чье имя, объяснил Бришо, означало, так же как имя монсеньора де Кабриера, «место, где собираются козы». Он приходился Камбремерам родственником, и по этой причине, а также потому, что они находили его утонченным, его часто приглашали в Фетерн, но только если не ждали гостей, которых нужно было впечатлить. Г-н де Шевриньи круглый год жил в Босолее[356] и был еще бо́льшим провинциалом, чем они. Поэтому, на несколько недель приезжая в Париж, он не терял ни дня и посещал все, что «нужно посмотреть», так что иной раз множество слишком поспешно переваренных спектаклей несколько его оглушало, и когда его спрашивали, видел ли он такую-то пьесу, он иной раз сомневался и не знал, что сказать. Но такая растерянность нападала на него редко, потому что парижскую жизнь он знал во всех тонкостях, что присуще людям, которые редко бывают в Париже. Он советовал мне «новинки», которые следует посмотреть («Оно того сто́ит!»), но, в сущности, они были для него просто способом хорошо провести вечер; в эстетическом смысле он был невеждой и даже не подозревал, что «новинки» в самом деле иной раз могут оказаться новым словом в истории искусства. Так, ставя все увиденное на одну доску, он нам говорил: «Однажды мы ходили в „Опера Комик“, но спектакль оказался не бог весть что. Называется „Пелеас и Мелизанда“. Чепуха. Перье