Содом и Гоморра — страница 75 из 81

ми друзьями я веду себя по-другому, когда рядом друзья «благородные». С того дня он уже не пылал ко мне прежней дружбой, а самое печальное – перестал питать ко мне прежнее уважение. Но чтобы открыть ему глаза на истинный мотив, удержавший меня в вагоне, нужно было сказать ему, что я ревную Альбертину, – а это было еще больнее, чем позволить ему воображать, будто я по-дурацки обожаю высший свет. Вот так теоретически мы полагаем, что следует всегда быть искренними, избегать недоразумений. Но очень часто жизнь комбинирует недоразумения таким образом, что для того, чтобы их развеять – в тех редких случаях, когда это вообще возможно, – пришлось бы или признаться в чем-то таком, что разобидело бы нашего друга еще больше, чем вымышленный проступок, который он нам приписывает (но сейчас речь не об этом), или обнародовать секрет, разглашение которого представляется нам еще мучительнее, чем само недоразумение (а как раз это со мной и произошло). Вдобавок, даже если бы я не объяснил Блоку (что было выше моих сил) причину, по которой я не мог с ним пойти, а просто попросил его не обижаться, я бы только удвоил нанесенную обиду, показав, что я ее заметил. Делать было нечего, как только склониться перед судьбой, пожелавшей, чтобы присутствие Альбертины помешало мне проводить друга и чтобы этот друг вообразил, будто удержало меня общество блестящих людей, которое, будь они замечательнее хоть в сто раз, заставило бы меня, напротив, окружить Блока исключительным вниманием и всю мою любезность приберечь для него. Вот так достаточно, чтобы нечаянный и бессмысленный случай (например, встреча Альбертины и Сен-Лу) встал между двумя судьбами, чьи линии сливались воедино, и вот уже линии эти разошлись в разные стороны, все больше удаляются одна от другой и никогда больше не сойдутся. И более прекрасные дружбы, чем наша с Блоком, рушились, а невольный виновник ссоры никогда не мог дать обиженному то объяснение, которое, скорее всего, пролило бы бальзам на раненое самолюбие и вернуло провинившемуся ускользающую симпатию друга.

Более прекрасные дружбы, чем наша с Блоком, – это еще мягко сказано. Он обладал всеми недостатками, которые я больше всего не любил. Так вышло, что случайно из-за моей любви к Альбертине они сделались мне совершенно невыносимы. Так, в тот момент, когда я просто болтал с ним, не сводя глаз с Робера, Блок сказал мне, что обедал у г-жи Бонтан и все отзывались обо мне с величайшими похвалами, «покуда Гелиос не скрылся из виду». «Прекрасно, – подумал я, – г-жа Бонтан считает Блока гением, значит его восторженное одобрение впечатлит ее больше, чем голоса всех остальных, и это дойдет до Альбертины. Со дня на день она наверняка об этом узнает, и странно, что тетка до сих пор ей не рассказала, какой я „выдающийся“ человек». «Да, – добавил Блок, – все тебя расхваливали. Только я хранил такое глубокое молчание, как будто вместо обеда, кстати, посредственного, которым нас угощали, лакомился маками, любезными божественному брату Таната и Леты, блаженному Гипносу, что окутывает нежными пеленами тело и язык[367]. И не в том дело, что я тобой восхищаюсь меньше, чем стая алчных псов[368], вместе с которыми меня пригласили. Но я-то тобой восхищаюсь, потому что тебя понимаю, а они восхищаются не понимая. Иначе говоря, я слишком тобой восхищаюсь, чтобы вот так болтать о тебе при всех, мне кажется профанацией хвалить вслух то, что я прячу в глубине сердца. Напрасно они меня о тебе расспрашивали, священная Стыдливость, дщерь Кронида, сомкнула мои уста»[369]. У меня хватило хорошего вкуса не выказать своего недовольства, но эта Стыдливость показалась мне родственницей не столько Кронида, сколько стыдливости восхищающегося вами критика, которая мешает ему говорить о вас, потому что в тайный храм, где вы царите, нахлынет чернь, – невежественные читатели, журналисты, или стыдливости государственного деятеля, который не награждает вас орденом, чтобы вы не затерялись в толпе людей, которые вас не стоят, или стыдливости академика, который за вас не голосует, чтобы избавить вас от позора оказаться коллегой бездарного Х., или, наконец, самой почтенной и самой преступной стыдливости сыновей, которые просят вас не писать об их покойном отце, достойнейшем человеке, чтобы не мешать ему покоиться с миром, не подвергать жизненной суете и бряцанию славы бедного покойника, ведь ему было бы приятнее, чтобы его имя произносили уста тех, кто благоговейно приносит венки на его могилу.

Блок расстроил меня тем, что не мог понять, с какой стати я не могу пойти поздороваться с его отцом, и вывел из себя, когда признался, что подорвал ко мне уважение гостей г-жи Бонтан; теперь я понимал, почему Альбертина не упомянула обед у своей тетки и промолчала, когда я ей рассказывал, как Блок ко мне привязан; но зато у г-на де Шарлюса молодой израэлит вызвал чувство, весьма далекое от раздражения. Конечно, Блок вообразил, что я не только не в силах сам ни на секунду удалиться от общества светских людей, но к тому же еще и ревную к проявлениям симпатии, которую может им внушить мой друг (например, со стороны г-на де Шарлюса), и пытаюсь вставлять ему палки в колеса и не допускать его сближения с новыми знакомыми; но и барон жалел, что его знакомство с моим товарищем было таким коротким. По своей привычке он постарался это скрыть. Для начала он небрежно задал мне несколько вопросов о Блоке, при этом напустив на себя такое равнодушие, проявив интерес, казавшийся настолько притворным, что, казалось, он и не ждал ответов. С рассеянным видом, словно из простой вежливости, он произнес тягучим, монотонным голосом, в котором угадывалось полнейшее безразличие, а то и невнимание: «С виду он неглуп, говорит, что писатель, а талант у него есть?» Я сказал г-ну де Шарлюсу, что с его стороны было весьма любезно сказать Блоку: «Надеюсь, мы с вами еще увидимся». Лицо барона оставалось неподвижным, ничто не выдало, что он услышал мои слова; я повторил их четыре раза, но ответа не дождался и уж было заподозрил, что стал жертвой акустического миража, но тут мне почудилось, что г-н де Шарлюс произнес несколько слов. «Он живет в Бальбеке?» – промурлыкал барон с таким невопросительным выражением лица, что впору было пожалеть, зачем во французском языке, кроме вопросительного, нет другого знака препинания, чтобы ставить его в конце столь недовопросительных предложений. Правда, г-ну де Шарлюсу такой знак был бы ни к чему. «Нет, они сняли тут, неподалеку, „Дом командора“». Узнав то, что ему было нужно, г-н де Шарлюс притворился, будто презирает Блока. «Какой ужас! – вскричал он, придав своему голосу трубную мощь. – Все места и все имения, называемые „Дом командора“, были выстроены или приобретены во владение кавалерами Мальтийского ордена, к коим я принадлежу; точно так же места, называемые „Храм“ или „Рыцарство“, выстроены Храмовниками, или тамплиерами. Если бы в „Доме командора“ жил я, это было бы понятно. Но какой-то еврей! Впрочем, это меня не удивляет; здесь отразилось пристрастие к святотатству, присущее этому племени. Как только у еврея в руках оказывается достаточно денег для покупки замка, он выбирает тот замок, что называется „Дом настоятеля“, „Аббатство“, „Монастырь“, „Церковный дом“. Как-то я имел дело с одним евреем-чиновником, угадайте, где он жил? В Пон-л’Эвек, что значит „епископский мост“. Когда он впал в немилость, то добился перевода в Бретань, в Пон-л’Аббе – и вот вам после епископского „аббатский мост“! Когда на Святой неделе разыгрывают непристойные представления, именуемые „Страстями“, зал наполовину заполняют евреи, ликующие при мысли, что во второй раз распнут Христа или хотя бы его изображение. На концерте Ламурё как-то раз моим соседом оказался богатый еврейский банкир. Исполняли „Детство Христа“ Берлиоза[370], банкир был в унынии. Но как только заиграли „Чудо Страстной пятницы“[371], по лицу его опять разлилось блаженство. Ваш друг живет в „Доме командора“ – жалкий человечишко! Что за садизм! Вы мне укажете туда дорогу, – добавил он, снова напустив на себя равнодушие, – и я как-нибудь схожу посмотреть, как наши старинные поместья выносят подобную профанацию. Жаль, конечно, ведь он учтив и, кажется, неглуп. Не хватало ему в Париже жить на Храмовой улице!» Казалось, этими словами г-н де Шарлюс хотел показать, что ищет новый пример для подтверждения своей теории, но на самом деле его вопрос преследовал две цели, из которых главная была узнать адрес Блока. «И впрямь, – заметил Бришо, – Храмовая улица раньше называлась улицей ордена Храмовников. По этому поводу вы позволите мне одно соображение, барон?» – «Что? Какое еще соображение?» – сухо отозвался г-н де Шарлюс, которому замечание Бришо мешало добраться до искомого адреса. «Нет, ничего, – испуганно отозвался Бришо. – Меня просто спрашивали об этимологии Бальбека. Так вот, Храмовая улица звалась когда-то улицей Подворья аббатства дю Бек, потому что нормандское аббатство дю Бек имело в Париже на этой улице свое подворье». Г-н де Шарлюс ничего не ответил и сделал вид, будто не слышал, – у него это было все равно что сказать дерзость. «Где в Париже живет ваш друг? Поскольку три четверти улиц называются по какой-нибудь церкви или по аббатству, возможно, святотатство продолжается. Нельзя запретить евреям селиться на бульваре Магдалины, в предместье Святого Оноре или на площади Святого Августина. Пока они не простирают своего коварства до того, чтобы избрать местом своего жилья площадь Паперти собора Парижской Богоматери, набережную Архиепископского дворца, улицу Канониссы или улицу Аве Мария, приходится считаться с их трудностями». Мы не могли помочь г-ну де Шарлюсу, так как нынешний адрес Блока был нам неизвестен. Но я знал, что контора его отца расположена на улице Белых Плащей. «Это же верх испорченности! – воскликнул г-н де Шарлюс, явно черпая истинное наслаждение в этом своем язвительном и негодующем вопле. – На улице Белых Плащей, – повторил он со смехом, нажимая на каждый слог. – Какое кощунство! Подумать только, ведь эти белые плащи, оскверненные господином Блоком, принадлежали нищенствующим монахам, называвшим себя служителями Богоматери, их поселил там Святой Людовик