Содом и Гоморра — страница 8 из 81

[27]. Жюпьен только что явил мне пример этой разновидности, впрочем, не самый поразительный из тех, на которые может наткнуться, пускай не слишком часто, любой собиратель человеческого гербария, любой исследователь ботаники нравов, когда ему предстанет хрупкий юноша, ждущий авансов от крепкого пузатого господина лет пятидесяти и равнодушный к знакам внимания со стороны других юношей, точь-в-точь короткостолбиковые цветы-гермафродиты primula veris (первоцвета весеннего), которые бесплодны, пока их опыляют другие короткостолбиковые primula veris, но с радостью принимают пыльцу от длинностолбиковых первоцветов. Лишь впоследствии я разобрался, что же такое г-н де Шарлюс: для него были возможны разные способы соединения с другими людьми, своим многообразием, мимолетностью вплоть до полной неуловимости, а главное, отсутствием контакта между двумя участниками подчас еще больше напоминавшие о тех цветах в саду, что опыляются от соседнего цветка, никогда до него не дотрагиваясь. Некоторых людей ему было довольно зазвать к себе и несколько часов продержать под властью своих речей – и влечение, вспыхнувшее при первом знакомстве, утолялось. Соединение происходило посредством простых слов, так же просто, как у каких-нибудь инфузорий. Иногда, как это у него получилось со мной в тот вечер, когда он затребовал меня к себе после ужина у Германтов, утоление происходило благодаря яростной отповеди, которую барон швырял в лицо гостю: так некоторые цветы, снабженные пружинкой, орошают на расстоянии ошарашенное насекомое, невольно навлекшее на себя эту немилость. Г-н де Шарлюс, из угнетенного превращаясь в угнетателя, сразу же избавлялся от своей тревоги, успокаивался и прогонял гостя, который уже не казался ему желанным. В сущности, причина гомосексуальности кроется в том, что такой человек подходит к женщине слишком близко для того, чтобы установить с ней разумные отношения, и в результате подпадает под высший закон, в силу которого множество цветов-гермафродитов остаются неопыленными; иными словами, человек этот обречен на бесплодие самооплодотворения. Правда, в поисках мужской особи люди с таким отклонением часто довольствуются таким же, как они сами, женоподобным существом. Им довольно уже и того, что существо это не принадлежит к женскому полу, хотя они и сами носят в себе зародыш женщины, который, правда, не умеют вызвать к жизни; это в них общее с многими растениями-гермафродитами и даже с некоторыми животными-гермафродитами, например улитками: те не умеют оплодотворять сами себя, но их могут оплодотворить другие гермафродиты. Те, кого влечет к людям их пола, охотно цепляются за Древний Восток или Золотой век Греции, но в сущности, они могли бы заглянуть еще дальше, в те «испытательные» эпохи, когда не существовало еще ни двудомных растений, ни однополых животных, во времена первобытного гермафродитизма, следы которого дошли до нас в виде рудиментарных мужских органов в женской анатомии и женских – в мужской. Мимика Жюпьена и г-на де Шарлюса, поначалу для меня непонятная, показалась мне такой же примечательной, как искусительные знаки, которые, если верить Дарвину, подают насекомым не одни только сложноцветные, вздымающие мелкие цветочки своих головок, чтобы их было видно издали, – бывает, например, что и гетеростильное растение выворачивает и изгибает свои тычинки, проторяя проход насекомым, или окатывает их влагой, или их просто зазывают во двор ароматы нектара и сияние венчиков. С этого дня г-ну де Шарлюсу пришлось изменить время своих визитов к г-же де Вильпаризи, и не потому, что он не мог встречаться с Жюпьеном в другом месте (это было бы даже удобнее); дело в том, что для него, как для меня, послеполуденное солнце и цветущий куст были наверняка связаны с воспоминанием о Жюпьене. Кстати, г-н де Шарлюс не ограничился тем, что отрекомендовал семью Жюпьена г-же де Вильпаризи, герцогине Германтской и прочим блистательным дамам, которые тут же стали прилежными заказчицами юной вышивальщицы, тем более что на всех не пожелавших или просто не поторопившихся явиться к ней с заказами барон тут же обрушил беспощадные репрессии, не то для острастки, не то из ярости, ведь они покусились на меры, упрочивавшие его господство; Жюпьена он стал пристраивать на все более доходные должности, а потом и вообще взял его к себе секретарем на условиях, к которым мы еще вернемся. «Эх, везет же этому Жюпьену», – говорила Франсуаза, склонная то приуменьшать, то преувеличивать благодеяния смотря по тому, распространялись ли они на нее или на других. Хотя в этом случае ей не было нужды в преувеличениях, да и зависти она не испытывала, потому что искренне любила Жюпьена. «Какой барон добрый, – добавляла она, – такой приличный, такой благочестивый, такой порядочный! Была бы у меня дочь на выданье да была бы я из богатых, отдала бы ее за барона с закрытыми глазами». – «Постойте, Франсуаза, – мягко возражала мама, – сколько же мужей было бы у вашей дочки? Помните, вы уже обещали ее Жюпьену». – «Ну конечно, – отвечала Франсуаза, – Жюпьен тоже был бы прекрасным мужем. Мало ли что одни богатые, а другие бедные, для природы это все едино. Барон и Жюпьен – одного сорта люди».

Впрочем, в те времена, сделав это первое открытие, я сильно преувеличивал избирательность и исключительность их союза. Разумеется, каждый человек, подобный г-ну де Шарлюсу, – создание необыкновенное, ведь на какие бы уступки ни толкали его жизненные обстоятельства, он их отвергает, поскольку ищет главным образом любви мужчины другой породы, то есть такого, который любит женщин, а значит, его полюбить не сможет; вопреки тому, что я подумал тогда во дворе, видя, как Жюпьен кружит вокруг г-на де Шарлюса, будто орхидея, заигрывающая со шмелем, подобные исключительные, достойные жалости создания весьма многочисленны, – по причине, которая прояснится только к концу книги, как будет видно из дальнейшего изложения, – и сами жалуются скорее на то, что их слишком много, а не слишком мало. Потому что два ангела, которые пришли к воротам Содома узнать, точно ли обитатели, как сказано в Книге Бытия, поступают так, каков вопль на них, восходящий к Всевышнему, были выбраны Господом весьма неудачно (хотя этому можно только порадоваться): лучше бы он доверил это поручение содомиту[28]. Уж его-то не тронули бы оправдания вроде «я отец шести детей, у меня две любовницы»; он не опустил бы свой пламенный меч, не смягчил санкции[29]. Он бы возразил: «Да – и твоя жена терзается от ревности. И даже если ты этих женщин нашел не в Гоморре, все равно ты проводишь ночи с пастухами Хеврона»[30]. И немедленно прогнал бы его назад, в город, который вот-вот подлежал истреблению серным и огненным дождем[31]. Однако всем тайным содомитам позволили удрать, и в соляные столпы они не превратились, даром что при виде каждого мальчика оборачивались, как жена Лота. Так и вышло, что у них оказалась масса последователей, которым этот жест так же привычен, как женщинам легкого поведения, когда они притворяются, будто разглядывают туфли в витрине, но оборачиваются, как только мимо идет студент. Эти потомки содомитов, многочисленные настолько, что можно отнести к ним стих из Бытия: «если кто может сосчитать песок земной, то и потомство твое сочтено будет»[32], расселились по всей земле, получили доступ ко всем профессиям и вступают в самые закрытые клубы; если содомита не приняли в такой клуб, то бо́льшая часть черных шаров была наверняка брошена другими содомитами; но они усердно осуждают содомию, унаследовав лживость, благодаря которой их предкам удалось покинуть про́клятый город. Не исключено, что когда-нибудь они туда вернутся. Во всех странах они, конечно, представляют собой что-то вроде восточного землячества – культурного, музыкального, злоязычного, вместе очаровательного и несносного. Они будут представлены подробнее на последующих страницах этой книги, но хотелось бы заранее предостеречь против опасного плана, состоящего в том, чтобы по примеру того, как вдохновенно создавалось сионистское движение, организовать движение содомитов и заново отстроить Содом. Дело в том, что едва содомиты вступят в этот город, как тут же его и покинут, чтобы никто не подумал, что они оттуда, и женятся, и заведут любовниц в других городах, а между тем найдут себе и там развлечения по вкусу. В Содом они будут отправляться только в дни крайней необходимости, когда их собственный город опустеет, в моменты, когда голод выгоняет волка из лесу, – одним словом, все будет происходить как в Лондоне, Берлине, Риме, Петрограде или Париже.

Как бы то ни было, в тот день, перед визитом к герцогине, я не заглядывал так далеко и очень огорчился, что из-за воссоединения Жюпьена с Шарлюсом пропустил, быть может, опыление цветка шмелем.

Часть вторая

Глава первая

Г-н де Шарлюс в свете. Врач. Обычное выражение лица г-жи де Вогубер. Г-жа д’Арпажон, фонтан Юбера Робера и веселье великого князя Владимира. Г-жа д’Амонкур де Ситри, г-жа де Сент-Эверт и т. д. Занятный разговор Сванна и принца Германтского. Телефонный разговор с Альбертиной. Визиты в ожидании моей второй и последней поездки в Бальбек. Прибытие в Бальбек. Перебои сердца.

Я не спешил на вечер к Германтам, не уверенный, что меня пригласили, поэтому праздно ждал снаружи, но летний день, кажется, торопился не больше моего и кончаться не хотел. Шел уже десятый час, а он по-прежнему окрашивал Луксорский обелиск на площади Согласия в цвет розовой нуги. Потом оттенок изменился и обелиск стал металлическим, отчего теперь выглядел не только внушительнее, но и тоньше; в нем как будто появилась гибкость. Нетрудно было вообразить, что его можно погнуть, что эту драгоценность уже слегка искорежили. Луна стояла в небе, как четверть бережно очищенного и все-таки слегка надкушенного апельсина. Но вскоре ее матерьялу предстояло превратиться в самое прочное золото. Позади нее сжалась в комок одна жалкая звездочка – она будет служить одинокой луне единственной спутницей, а луна встанет на защиту подруги и смело поплывет вперед, потрясая своим широким и великолепным золотым полумесяцем, словно непобедимым оружием, словно каким-то восточным символом.

Перед особняком принцессы Германтской я встретил герцога де Шательро; я уже не помнил, что еще полчаса назад меня терзал страх явиться незваным, – впрочем, этот страх очень скоро вернулся. Начинаешь тревожиться, потом отвлечешься и надолго забудешь о своей тревоге, но потом она возвращается, подчас долгое время спустя после момента опасности. Я поздоровался с молодым герцогом и вступил в особняк. Но здесь следует отметить одно незначительное обстоятельство, из которого станет понятно дальнейшее.

В тот вечер, как и в предыдущие, один человек много думал о герцоге де Шательро, хотя понятия не имел, кто он такой: это был привратник принцессы Германтской (его дело было выкрикивать имена гостей). Г-н де Шательро отнюдь не принадлежал к близким друзьям принцессы – он был просто один из кузенов, и его впервые принимали у нее в салоне. Его родители рассорились с ней за десять лет до того, помирились две недели назад, в этот вечер им по какому-то делу пришлось отлучиться из Парижа, и представлять их семью они поручили сыну. Однако за несколько дней до приема привратник принцессы Германтской встретил на Елисейских Полях молодого человека, очаровательного, на его взгляд, но кто он такой, было непонятно. Правда, молодой человек оказался и любезным, и щедрым, тут ничего не скажешь. Все знаки расположения, которые привратник, как ему казалось, должен был оказать этому столь юному господину, он, напротив того, получил от него сам. Но г-н де Шательро был не только неосторожен, но и опаслив; он решился в тот день не раскрывать своего инкогнито, поскольку не знал, с кем имеет дело, но в каком бы он был ужасе (хотя бояться было нечего), если бы знал! Он ограничился тем, что притворился англичанином, и на все пылкие расспросы привратника, желавшего еще повстречаться с тем, кому он был обязан таким наслаждением и такой щедростью, твердил, пока они следовали по всей авеню Габриэль: «I do not speak french».

Герцог Германтский, несмотря ни на что, не забывал, с кем его кузен в родстве по материнской линии; он притворялся, будто в салоне принцессы Германтской и Баварской ему чудится дух Курвуазье, но благодаря новшеству, которое больше нигде в этом кругу не встречалось, все тем не менее ценили изобретательность и интеллектуальное превосходство принцессы. Дело в том, что после обеда, перед раутом – важным или не очень – стулья в салоне принцессы Германтской расставлялись таким образом, чтобы гости рассаживались небольшими группами, причем некоторые оказывались спиной друг к другу. Принцесса подсаживалась к той или иной группе, демонстрируя свое светское чутье. Впрочем, она не боялась выбрать и вовлечь в разговор кого-нибудь из другой группы. Например, она обращала внимание г-на Детайя[33] на то, как прекрасна шея г-жи де Вильмур, которая сидела в другой группе и была им видна только со спины, г-н Детай, разумеется, признавал ее правоту, и тогда принцесса, повысив голос, произносила: «Госпожа де Вильмур, наш выдающийся художник господин Детай в восторге от вашей шеи». Г-жа де Вильмур чувствовала, что ее вовлекают в беседу; с ловкостью, приобретенной благодаря верховой езде, она медленно поворачивала свой стул на три четверти круга и, нисколько не беспокоя соседей, оказывалась лицом к принцессе. «Вы незнакомы с господином Детайем?» – спрашивала хозяйка дома, не довольствуясь уместными и сдержанными речами гостьи. «Я не знакома с ним, но знаю его картины», – почтительно отзывалась г-жа де Вильмур, демонстрируя на зависть окружающим готовность к продолжению разговора и такт, а тем временем едва заметно кивая знаменитому художнику, которого, что ни говори, лишь упомянули, а не представили ей по всем правилам. «Идите сюда, господин Детай, – говорила принцесса, – я представлю вас госпоже де Вильмур». Тут эта дама, освобождая место для автора «Сна»[34], пускала в ход не меньше изобретательности, чем до того, когда разворачивала к нему стул. А принцесса придвигала стул для себя; в сущности, она окликнула г-жу де Вильмур только потому, что искала предлог расстаться с первой группой, в которой обычно проводила десять минут, и столько же времени уделить второй. За три четверти часа она успевала таким образом обойти все группы, и всякое перемещение совершалось как будто исключительно по вдохновению и из симпатии, а на самом деле имело целью показать, с какой непосредственностью гранд-дама умеет принимать гостей. Тем временем прибывали те, кого пригласили на вечер, и хозяйка дома садилась поближе к входу – прямая и гордая, осененная почти королевским величием, блистающая ярким от природы взором – между двумя некрасивыми герцогинями и испанской посланницей.

Я стоял в очереди за несколькими гостями, прибывшими до меня. Прямо перед собой я видел принцессу; ее красота осталась для меня, конечно, не единственным воспоминанием об этом вечере. Но чеканное, словно прекрасная медаль, лицо хозяйки дома было так совершенно, что врезалось мне в память. У принцессы было обыкновение при встрече говорить за несколько дней до предстоящего вечера каждому из своих приглашенных: «Вы придете, не правда ли?» с таким видом, словно ей страшно хотелось с ними побеседовать. Но на самом деле говорить с ними ей было не о чем, поэтому, когда они представали перед ней, она лишь прерывала на миг болтовню с двумя герцогинями и посланницей и благодарила их словами: «Как мило, что вы пришли»; причем она не имела в виду, что прийти на ее вечер такая уж любезность со стороны гостя, а скорее желала подчеркнуть собственную любезность; затем она бросала его на произвол судьбы, добавляя: «Вы найдете принца Германтского у входа в сад», так чтобы гость удалился и оставил ее в покое. Некоторым она вообще ничего не говорила, ограничиваясь тем, что являла им свои прекрасные ониксовые глаза, словно гости явились на выставку драгоценных камней.

Как раз до меня в зал вошел герцог де Шательро.

Ему пришлось отвечать на все улыбки и приветственные жесты, долетавшие из гостиной, поэтому он не заметил привратника. Но привратник узнал его с первого взгляда. Миг спустя ему предстояло услышать, кто тот человек, чье имя ему так хотелось узнать. Спрашивая у своего позавчерашнего «англичанина», как о нем доложить, привратник был не просто взволнован – он чувствовал себя нескромным, неделикатным. Ему казалось, что сейчас он объявит всем этим людям (которые, впрочем, ни о чем не подозревали) секрет, который он вызнал, не имея на то никакого права, и теперь выставляет на всеобщее обозрение. Когда он услыхал ответ гостя – «герцог де Шательро», его обуяла такая гордыня, что он на миг онемел. Герцог взглянул на него, узнал, понял, что погиб, а тем временем слуга взял себя в руки и, призвав на помощь свои познания в геральдике, чтобы самому дополнить чересчур скромное представление, проревел с профессиональной зычностью, которую умеряла сокровенная нежность: «Его светлость монсеньор герцог де Шательро!» Тут наступила моя очередь. Уйдя в созерцание хозяйки дома, которая еще меня не видела, я не подумал об ужасной для меня – хотя и по-другому, чем для г-на де Шательро, – обязанности этого привратника, одетого в черное, как палач, и окруженного толпой лакеев в самых что ни на есть нарядных ливреях, крепких парней, готовых схватить чужака и вышвырнуть его за дверь. Привратник спросил мое имя, я машинально назвался – так приговоренный к смерти дает привязать себя к плахе. Он тут же величественно вскинул голову и прежде, чем я успел попросить его объявить меня вполголоса, чтобы пощадить мое самолюбие на случай, если я не приглашен, или самолюбие принцессы Германтской, если приглашен, проорал опасные слоги моего имени громовым голосом, способным обрушить своды особняка.

Знаменитый Гексли (тот, чей племянник занимает сейчас одно из первых мест в мире английской литературы)[35], рассказывает, что одна из его больных не осмеливалась больше бывать в обществе, поскольку часто ей представлялось, будто в кресле, любезно предложенном ей хозяевами дома, уже расположился какой-то старый господин. Она была совершенно уверена, что или гостеприимный жест хозяев, или присутствие старика ей просто мерещатся, ведь не предложат же ей кресло, если в нем уже кто-то сидит. Но когда Гексли, желая ее излечить, настоял, чтобы она опять поехала на званый вечер, ей пришлось испытать мгновения тягостной неуверенности, гадая, в самом ли деле ей любезно указывают на кресло или она, повинуясь галлюцинации, сейчас при всех усядется на колени к господину из плоти и крови. Ее краткие сомнения были мучительны. И все-таки мне пришлось еще тяжелей. Как только в ушах у меня, словно предвестье грядущей катастрофы, раскатился оглушительный звук моего имени, мне пришлось на всякий случай, чтобы меня ни в чем не заподозрили, притвориться, будто я не испытываю ни тени неуверенности, решительно шагнуть вперед и предстать перед принцессой.

Она заметила меня, когда я был уже в нескольких шагах, и – теперь-то уж было ясно, что я стал жертвой чьих-то козней – вместо того, чтобы поздороваться со мной сидя, как с другими гостями, она встала и подошла ко мне. Еще секунда – и у меня камень свалился с души, как у пациентки Гексли, когда она решилась сесть в кресло и оно оказалось свободным, то есть галлюцинацией был именно старый господин. Принцесса с улыбкой протянула мне руку. Она постояла несколько мгновений, лучась великодушием, запечатленным в той строфе Малерба, что заканчивается стихом: «И встанут ангелы, дабы воздать им честь!»[36]

Она извинилась, что герцогиня еще не прибыла, как будто опасаясь, что без нее мне будет скучно. Здороваясь, она взяла меня за руку и с необыкновенным изяществом покружилась на месте, вовлекая меня в вихрь своего вращения. Я почти был готов к тому, что она, как истинная распорядительница котильона, вручит мне трость с набалдашником слоновой кости или часы-браслет. По правде сказать, ничего этого она мне не дала и на этом прервала наш разговор, так его и не начав, словно собравшись танцевать бостон, вдруг принялась вслушиваться в священный квартет Бетховена и боялась нарушить его тончайшие нюансы; по-прежнему сияя от радости меня лицезреть, она лишь указала мне, где искать принца.

Я отошел от нее и больше к ней уже не приближался: ясно было, что ей совершенно нечего мне сказать и что при всей своей необъятной благожелательности эта сказочно высокая и прекрасная дама, благородная, как те, что гордо всходили на эшафот, не отважится даже предложить мне мятной воды и может только повторить то, что я от нее уже слышал дважды: «Вы найдете принца в саду». А приблизиться к принцу значило вновь почувствовать, как в новом облике оживают все те же мои опасения.

В любом случае надо было найти, кто меня представит. Я слышал неистощимую болтовню г-на де Шарлюса, перекрывавшую все разговоры; он беседовал с его превосходительством герцогом Сидония, с которым только что познакомился. Общая профессия сближает, общий порок тоже. Г-н де Шарлюс и герцог Сидония мгновенно угадали друг в друге роднивший их порок, состоявший в том, что оба были в обществе людьми монологическими и терпеть не могли, чтобы их перебивали. Сразу рассудив, что боль неисцелима, как сказано в известном сонете[37], оба решились не молчать, а говорить, но не обращать внимания на то, что скажет собеседник. От этого происходил неразборчивый шум, какой возникает в комедиях Мольера, когда несколько актеров одновременно говорят разное. Впрочем, барон, обладатель звучного голоса, был уверен, что одержит верх и его монолог перекроет слабый голосок герцога Сидония, однако герцог не отчаивался: как только г-н де Шарлюс на мгновение переводил дух, интервал заполнялся шелестением испанского гранда, невозмутимо продолжавшего свою речь. Я бы попросил г-на де Шарлюса представить меня принцу Германтскому, но опасался (и очень не зря), что он на меня сердит. Я проявил по отношению к нему черную неблагодарность, дважды отверг его посулы и с того вечера, когда он с такой сердечностью проводил меня до дому, не подавал признаков жизни. А ведь я до сегодняшнего дня понятия не имел, что увижу его встречу с Жюпьеном, так что это меня не оправдывало. Ничего такого мне и в голову не приходило. Правда, недавно, когда родители упрекали меня за лень и за то, что я до сих пор не потрудился написать г-ну де Шарлюсу, я в ярости бросил им упрек, что они заставляют меня принимать непристойные предложения. Но я кривил душой, и этот ответ подсказали мне только гнев и желание найти такие слова, которые задели бы их как можно больнее. На самом деле в том, что предлагал мне барон, я не подозревал никакой похоти и даже никакой сентиментальности. Отвечая родителям, я просто валял дурака. Но иногда будущее живет в нас без нашего ведома, и наши слова, вроде бы лживые, рисуют то, что скоро произойдет.

Г-н де Шарлюс, конечно, простил бы мне мою неблагодарность. В ярость его приводило то, что мое присутствие в тот вечер у принцессы Германтской, так же, как незадолго до того у ее кузины, выглядело издевательством над его торжественным утверждением: «В эти салоны можно попасть только благодаря мне». Моя непростительная ошибка или даже мое неискупимое преступление состояло в том, что я не посчитался с иерархией. Г-н де Шарлюс хорошо понимал, что громы и молнии, которые он обрушивал на тех, кто не подчинялся его приказам или был ему ненавистен, многим уже начинали представляться бутафорскими, несмотря на весь его гнев, и оказывались бессильны изгнать кого бы то ни было откуда бы то ни было. Но, возможно, он надеялся, что его слабеющая власть еще достаточно велика в глазах таких новичков, как я. Словом, я рассудил, что не вполне разумно было бы просить его об услуге на празднике, где само мое присутствие казалось насмешливым опровержением его претензий.

Тем временем меня остановил некий профессор Э., довольно вульгарный тип. Он удивился, видя меня у Германтов. Я удивился не меньше, потому что люди этого сорта никогда не появлялись в гостях у принцессы ни раньше, ни впоследствии. Но он только что вылечил от инфекционной пневмонии принца, которого уже и соборовать успели, и его пригласили, презрев обычай, в знак необычайной благодарности принцессы Германтской. В этих гостиных он совершенно никого не знал и был уже не в силах бесконечно блуждать в одиночестве, как вестник смерти; узнав меня, он впервые в жизни почувствовал, как много всего ему надо мне сказать – ведь это помогало ему справиться с растерянностью, – и по этой причине он ринулся ко мне. Но была и другая причина. Он считал чрезвычайно важным никогда не ошибаться в диагнозе. А у него было всегда такое количество почты, что если он видел больного только один раз, то не всегда как следует помнил, последовала ли его болезнь предуказанным ей путем. Читатель, возможно, не забыл, что в тот вечер, когда у бабушки случился первый удар и я отвел ее к нему, он распоряжался, чтобы к его фраку прикрепили все его многочисленные награды. Прошло время, и он уже не помнил письма, в котором его уведомляли о ее кончине. «Ведь бабушка ваша умерла, не правда ли? – произнес он с некоторой опаской, умерявшейся легким сомнением. – Да, все верно! В самом деле, я хорошо помню, с первой минуты, как я ее увидел, мне стало ясно, что прогноз самый мрачный».

Так профессор Э. узнал – или вспомнил – о бабушкиной смерти, и, к чести его и всего сословия врачей, должен сказать, не выразил, да и не испытал, наверно, никакого удовлетворения. Ошибкам врачей несть числа. Обычно в отношении диеты они грешат оптимизмом, в отношении развязки пессимизмом. «Вино? В умеренных количествах не повредит, в сущности, это укрепляющее… Плотские радости? Вообще говоря, это функция организма. Можно, но только без злоупотребления. Во всем должно быть чувство меры». И какой же соблазн для больного – отказ от этих двух воскресителей, от воды и целомудрия. Зато если у пациента что-то с сердцем или белок в моче, такой диагноз долго не держится. Тяжелые, но функциональные расстройства охотно объясняют воображаемым раком. Бесполезно продолжать лечение, если оно не в силах остановить неизбежное. Если же больной, предоставленный самому себе, по доброй воле придерживается строжайшей диеты и воздержания, а затем исцеляется или по крайней мере выживает, и вот уже он на авеню д’Опера раскланивается со своим врачом, полагавшим, что он уже на Пер-Лашез, – врач усматривает в его приветствии дерзкую насмешку. Он в не меньшей ярости, чем председатель суда, который видит, что у него под носом как ни в чем не бывало, без малейшей опаски, совершает невинную прогулку бездельник, которого два года тому назад он приговорил к смертной казни. Врачи (мы говорим, разумеется, не обо всех и не упускаем из памяти замечательных исключений) вообще не столько радуются, когда их вердикт подтверждается, сколько негодуют и раздражаются, когда его опровергают. Вот почему профессор Э., притом что он несомненно испытывал некоторое интеллектуальное удовлетворение от своей правоты, в разговоре о постигшем нас несчастье взял исключительно печальный тон. Он не стремился сократить беседу, ведь она позволяла ему не терять лица и служила законным поводом не уходить с приема. Заговорил он о сильной жаре, стоявшей последние дни, и даром что был он человек начитанный и объяснялся на прекрасном французском языке, спросил: «А вы не страдаете от этой гипертермии?» Медицина, конечно, со времен Мольера несколько усовершенствовалась в смысле знаний, но никак не словаря. Мой собеседник добавил: «Следует избегать потения, которое настигает нас в такую погоду, особенно в душных гостиных. Если вернувшись домой, вы захотите пить, вам поможет горячее» (он, конечно, хотел сказать «горячие напитки»).

Эта тема была мне интересна из-за того, как умирала бабушка, и недавно в книге одного крупного ученого я вычитал, что потение вредно для почек, поскольку то, что должно выходить другими путями, выходит через кожу. Я горевал, когда думал, что бабушка умирала в такие знойные дни, и чуть ли не готов был винить их в ее смерти. Об этом я доктору Э. не сказал, а он заметил: «Преимущество знойных дней в том, что люди обильно потеют, а это полезно для почек». Медицина – наука не точная.

Профессор Э. вцепился в меня и ни за что не хотел отпускать. Но я успел заметить маркиза де Вогубера, который, отступив на шаг от принцессы Германтской, раскланивался перед ней с поворотом направо и налево. Не так давно меня познакомил с ним г-н де Норпуа, и я надеялся, что он, может быть, согласится представить меня хозяину дома. Пропорции этой книги не позволяют мне объяснить здесь, из-за каких юношеских проделок г-н де Вогубер оказался одним из немногих светских людей, быть может единственным, кто состоял с г-ном де Шарлюсом в отношениях, которые в Содоме называются «конфиденциальными». Но наш приближенный к царю Теодозу[38] дипломат, разделяя с бароном кое-какие недостатки, все равно оставался не более чем его бледным подобием. Одержимый желанием очаровывать, а потом и опасениями – чисто воображаемыми – как бы его тайну не раскрыли, а его самого не облили презрением, он переходил от симпатии к ненависти, причем метания эти принимали у него бесконечно смягченную, сентиментальную и простецкую форму. Все это было смешно при его целомудрии и «платонической любви» (которым он, неуемный честолюбец, со школьной скамьи принес в жертву всякое наслаждение), а главное, при его интеллектуальной никчемности, и все-таки г-н де Вогубер продолжал бросаться из одной крайности в другую. Но если г-н де Шарлюс выкрикивал неумеренные похвалы с истинным блеском красноречия, приправляя их самыми тонкими, самыми язвительными остротами, навсегда пристававшими к человеку, то г-н де Вогубер, напротив, выражал свою симпатию банально, как зауряднейший светский человек, чиновник, а неудовольствие (подобно барону, всякий раз на пустом месте) – с безудержной, но бессмысленной злостью, которая задевала тем больнее, что обычно противоречила тому, что посланник говорил полгода назад и, возможно, станет говорить спустя какое-то время; такая регулярность перемен окутывала различные фазы жизни г-на де Вогубера своеобразной астрономической поэзией, хотя в остальном он меньше, чем кто бы то ни было, наводил на мысль о небесных светилах.

Он приветствовал меня совершенно не так, как сделал бы это г-н де Шарлюс. Свое приветствие г-н де Вогубер сопроводил множеством ужимок, присущих, на его взгляд, высшему свету и дипломатическим кругам, напустив на себя бесшабашный, удалой, ликующий вид, чтобы все видели, как он доволен жизнью – хотя его осаждали горькие мысли о застрявшей на месте карьере и грозящей ему отставке – и как он молод, мужественен, обаятелен – хотя видел, как тут и там на лице, которое он уже не смел рассматривать в зеркале, застывают морщины, губя привлекательность, которой он так дорожил. Не то чтобы он в самом деле мечтал о новых победах: сама мысль о них его пугала, до того он боялся пересудов, огласки, шантажа. В тот день, когда он задумался о набережной Орсе[39] и пожелал блестящей карьеры, он от ребяческого, в сущности, разврата перешел к полному воздержанию и теперь, похожий на зверя в клетке, метал во все стороны взгляды, излучавшие страх, вожделение и глупость. А поскольку он был глуп, ему не приходило в голову, что повесы из его отрочества уже не мальчишки, и когда разносчик газет кричал прямо ему в лицо: «Пресса!»[40], он дрожал не столько от желания, сколько от ужаса, полагая, что его узнали и выследили.

Но, лишенный радостей, принесенных в жертву набережной Орсе, г-н де Вогубер испытывал иногда внезапные сердечные порывы; потому-то ему все еще хотелось нравиться. Он заваливал министерство несусветным количеством писем, а какие хитрости собственного изобретения он пускал в ход, каких уступок добивался именем г-жи де Вогубер (которая благодаря своей дородности, родовитости, мужеподобности, а главное, благодаря заурядности супруга слыла обладательницей выдающихся талантов и, в сущности, сама исполняла обязанности посланника) – и все лишь для того, чтобы в персонал дипломатической миссии был зачислен без всяких уважительных причин какой-нибудь молодой человек, не имеющий каких бы то ни было заслуг. Правда, несколько месяцев или лет спустя, когда г-ну де Вогуберу мерещилось, что ничтожный атташе, ничего дурного не замышлявший, держит себя с начальником как-то холодно, он решал, что юнец его презирает или предает, и тогда он с таким же истерическим пылом бросался его карать, как прежде – осыпать благодеяниями. Он лез из кожи вон, чтобы наглеца отозвали, и глава дирекции по политическим вопросам получал ежедневные письма: «Когда уже вы избавите меня от этого шельмеца? Приструните его для его же пользы. Пускай поголодает, это его вразумит». По этой причине должность атташе при царе Теодозе была незавидной. Но в остальном г-н де Вогубер благодаря безупречному здравому смыслу светского человека был одним из лучших представителей французского правительства за границей. Позже, когда его сменил человек, вроде бы его превосходивший, ярый республиканец, искушенный во всем на свете, между Францией и страной, которой правил царь, тут же вспыхнула война.

Подобно г-ну де Шарлюсу, г-н де Вогубер не любил здороваться первым. И тот и другой предпочитали «отвечать», вечно опасаясь, что человек, которому они не прочь были протянуть руку, с их последней встречи успел услышать на их счет сплетни. Обо мне г-ну де Вогуберу не приходилось беспокоиться: я, разумеется, подошел поздороваться первым, хотя бы из-за разницы в возрасте. Он откликнулся радостно и восторженно, причем взгляд его продолжал метаться, словно со всех сторон было полно запретной люцерны, которую ему хотелось пощипать. Я решил, что приличней будет попросить, чтобы сперва он представил меня г-же де Вогубер, а уж потом заговаривать о представлении принцу. Услыхав мою просьбу, он, кажется, обрадовался и за себя, и за жену и решительным шагом подвел меня к маркизе. Едва мы оказались перед ней, он весьма уважительно указал ей на меня взглядом и жестом руки, но ни слова не промолвил и тут же юркнул в сторону, оставив меня наедине с женой. Она немедленно протянула мне руку, не имея понятия, кому адресует эту любезность: я понял, что г-н де Вогубер забыл, как меня зовут, а может быть, даже меня не узнал, но из вежливости не желал в этом признаться, а потому свел представление к простой пантомиме. Так что я не очень-то преуспел в своих планах: разве может представить меня хозяину дома женщина, не знающая, как меня зовут? Вдобавок ясно было, что я обязан немного побеседовать с г-жой де Вогубер. А это удручало меня с двух точек зрения. Мне не хотелось застрять на этом приеме, потому что я взял Альбертине ложу на «Федру» и договорился с ней, что незадолго до полуночи она приедет ко мне в гости. Я, конечно, ничуть не был в нее влюблен: приглашая ее в тот вечер, я делал уступку чистой чувственности, хотя в такое знойное время года чувственность, вырываясь на свободу, охотней вселяется в органы вкуса, а больше всего ищет прохлады. Она мечтает не столько о девичьих поцелуях, сколько об оранжаде, о ванне; ее тянет полюбоваться на влажную сочную луну, к которой припадают жаждущие небеса. Но Альбертина и сама напоминала мне о морской прохладе, а кроме того, я надеялся, что ее близость избавит меня от сожалений о том, что я расстанусь с множеством прелестных лиц (потому что на приеме у принцессы были не только дамы, но и юные девушки). Кстати, бурбонская и угрюмая физиономия представительной г-жи де Вогубер была начисто лишена привлекательности.

В министерстве без тени насмешки говорили, что в этой супружеской паре юбку носит муж, а брюки жена. И в этом было больше правды, чем можно подумать. Г-жа де Вогубер была мужчиной. Была ли она такой изначально или изменилась со временем – не все ли равно: и в том и в другом случае перед нами одно из самых трогательных чудес природы, которое, особенно если речь об изменении, обнаруживает сходство человеческого царства с царством цветов. Рассмотрим первую гипотезу: если будущая г-жа де Вогубер изначально была такой тяжеловесно мужеподобной – природа, прибегнув к дьявольской, но благодетельной уловке, придает девушке обманчивую внешность мужчины. И подросток, который не любит женщин и хочет исцелиться, радуется, что может схитрить и найти себе невесту, похожую на рыночного грузчика. В обратном случае, если поначалу женщина не обладает мужскими чертами, она приобретает их понемногу, чтобы нравиться мужу, в сущности, бессознательно, из своего рода мимикрии, заставляющей некоторые цветы вырабатывать сходство с насекомыми, которых им хочется привлечь. Ей грустно, что ее не любят, грустно, что она не мужчина, – поэтому она становится мужеподобной. И даже отрешаясь от случая, который мы сейчас обсуждаем, – кто из нас не замечал, до чего похожи друг на друга становятся с течением времени самые обычные супруги: иногда они даже заимствуют характерные черты друг у друга! Князь де Бюлов[41], бывший германский канцлер, был женат на итальянке. Со временем те, кто гулял на Пинчо, стали замечать, сколько итальянского изящества приобрел супруг-немец и сколько немецкой грубоватости проступило в итальянской княгине. Если брать крайние случаи в появлении вышеописанных законов, всем известен выдающийся французский дипломат, чье происхождение выдает только его имя, одно из славнейших на Востоке[42]. С приходом зрелости, а потом и старости в нем все явственней проступали восточные черты, о которых раньше никто и не подозревал, и теперь, видя его, окружающие жалеют, что он не носит фески, ведь она была бы ему к лицу.

Но вернемся к нравам, о которых понятия не имел посланник, чей силуэт, по-старозаветному монументальный, мы сейчас начертали: г-жа де Вогубер воплощала в себе тот же врожденный или благоприобретенный облик, чьим бессмертным образцом была принцесса Палатинская[43], вечно в костюме для верховой езды, перенявшая у супруга не только мужеподобие, но и недостатки мужчин, которые не любят женщин; в своих письмах она передавала сплетни об отношениях между всеми знатными вельможами при дворе Людовика XIV. Таким женщинам, как г-жа де Вогубер, добавляет мужеподобности еще и то, что мужья ими не интересуются; они этого стыдятся и увядают в одиночестве, постепенно теряя все очарование женственности. В конце концов у них появляются достоинства и недостатки, которых нет у их супругов. Чем легкомысленней, женоподобней, бестактней муж, тем больше жена превращается в угрюмое олицетворение добродетелей, которыми он должен бы обладать.

Правильные черты г-жи де Вогубер поблекли от следов унижения, тоски, негодования. Я чувствовал, увы, что она рассматривает меня с живым любопытством, считая одним из юношей, которые нравятся г-ну де Вогуберу, и что теперь, когда ее стареющего мужа привлекают молодые, ей самой хотелось бы быть такой, как я. Она смотрела на меня внимательно, как провинциалки, присматривающие себе в каталоге модных новинок костюмчик-тальер[44], ведь он так идет нарисованной красавице, всегда, в сущности, одной и той же, но в силу иллюзии, сотворенной разнообразием поз и туалетов, распадающейся на множество отдельных особ. Г-жу де Вогубер притягивало ко мне то же влечение, что свойственно растительному царству, причем такое сильное, что она даже схватила меня за руку, чтобы я отвел ее выпить стакан оранжада. Но я высвободился, объясняя, что скоро должен уйти, а между тем еще не представился хозяину дома.

Расстояние, отделявшее меня от входа в сады, где он беседовал с несколькими гостями, было невелико. Но меня оно страшило, словно мне предстояло пробиться через полосу пылающего огня.

Многие дамы, которые, кажется, могли бы меня представить, были в саду, где, притворяясь, будто испытывают безудержный восторг, не знали толком, чем заняться. Вообще на подобных приемах все известно заранее. Они обретают черты реальности только на другой день, когда в них вникают те, кого не пригласили. Когда истинный писатель, лишенный глупого самолюбия, свойственного множеству сочинителей, читает статью критика, всегда искренне им восхищавшегося, и видит, что тот приводит имена посредственных литераторов, а о нем умалчивает, он мог бы и удивиться, но ему недосуг на этом застревать: он спешит к своим книгам. А светской даме делать нечего, и, читая в «Фигаро»: «Вчера принц и принцесса Германтские давали большой прием и т. д.», она восклицает: «Три дня тому назад я болтала с Мари-Жильбер, а она мне ни слова не сказала!» – и ломает себе голову, гадая, чем она не угодила Германтам. Надо сказать, что иной раз те, кого приглашали на празднества принцессы Германтской, бывали удивлены не меньше, чем те, кого не приглашали. Эти празднества разражались в моменты, когда их ждали меньше всего, и собирали людей, которых до того принцесса Германтская годами забывала. А светские люди, как правило, такие ничтожества, что ценят друг друга исходя исключительно из проявленной к ним любезности: тех, кто пригласил, обожают, тех, кто пренебрег, – ненавидят. И когда принцесса в самом деле кем-то пренебрегала, даже друзьями, и не слала им приглашений, часто это объяснялось ее страхом вызвать неудовольствие «Паламеда», который успел их «отлучить». Так что я мог не сомневаться, что она не говорила обо мне с г-ном де Шарлюсом, иначе бы я здесь не оказался. Сейчас он стоял у входа в сад, рядом с германским посланником, облокотясь о перила широкой лестницы, которая вела к особняку, и хотя его окружало несколько поклонниц, заслонявших его от гостей, те непременно должны были подходить к нему и здороваться. Он отвечал, называя каждого поименно. Слышалось то «добрый вечер, господин де Азе», то «добрый вечер, госпожа де ла Тур дю Пен-Верклоз», то «добрый вечер, госпожа де ла Тур дю Пен-Гуверне, то «добрый вечер, Филибер», то «добрый вечер, моя дорогая посланница», и так далее. Все сливалось в непрерывный стрекот, перемежевавшийся благосклонными советами и вопросами, ответов на которые г-н де Шарлюс не слушал и произносил свои реплики с наигранной мягкостью и доброжелательством, желая подчеркнуть свое равнодушие: «Берегитесь, как бы малютка не простудилась, в саду всегда немного сыро… Добрый вечер, госпожа де Брантес[45]. Добрый вечер, госпожа де Мекленбург[46]. А дочка с вами? В своем восхитительном розовом платье? Добрый вечер, Сен-Жеран». В таком поведении, разумеется, таилась гордыня. Г-н де Шарлюс знал, что он Германт и на этом празднике он главный. Но дело было не только в гордыне: само слово «праздник» для человека с эстетическими задатками означало нечто роскошное, редкостное, когда этот праздник разыгрывается не в великосветском особняке, а на картине Карпаччо или Веронезе. Хотя, скорее всего, г-н де Шарлюс, который был как-никак германским принцем, представлял себе праздник из «Тангейзера», а сам себе казался ландграфом, при входе в Вартбург встречающим благосклонным словом каждого из гостей, покуда их вереницу, втекающую в замок или в парк, стократно приветствует длинная фраза из знаменитого «Марша»[47].

Однако пора было решаться. Под деревьями я видел более или менее дружественных дам, но они выглядели как-то по-другому, потому что сейчас они были у принцессы, а не у ее кузины, и сидели не перед тарелками саксонского фарфора, а под ветвями каштана. Элегантность обстановки была ни при чем. Будь здесь все куда менее элегантно, чем у «Орианы», я бы испытывал ту же растерянность. Если у нас в гостиной гаснет электричество и приходится заменить его масляными лампами, нам кажется, что все изменилось. Из нерешительности меня вывела г-жа де Сувре. «Добрый вечер, – сказала она, подходя ко мне. – Давно ли вы виделись с герцогиней Германтской?» Она великолепно умела придать подобным фразам такую интонацию, чтобы вы поняли, что она их произносит не из чистой глупости, как люди, не знающие, о чем говорить, которые в тысячный раз подступают к вам с упоминаниями общих знакомых, подчас весьма отдаленных. Ее взгляд, напротив того, оказался тоненькой путеводной нитью, означавшей: «Не подумайте, что я вас не узнала. Вы тот молодой человек, которого я видела у герцогини Германтской. Прекрасно вас помню». К сожалению, покровительство, простершееся надо мной благодаря этой фразе, на первый взгляд бессмысленной, но по замыслу деликатной, развеялось сразу же, как только я захотел им воспользоваться. Когда требовалось поддержать чью-нибудь просьбу, обращенную к важной персоне, г-жа де Сувре владела искусством предстать перед просителем в роли той самой особы, которая его рекомендует, а высокопоставленному знакомому продемонстрировать, что она и не думает никого рекомендовать; этот двусмысленный жест открывал ей кредит благодарности в глазах просителя, при этом важной персоне она ничем не была обязана. Видя обходительность г-жи де Сувре, я расхрабрился и попросил ее представить меня хозяину дома; она улучила момент, когда его взгляд был обращен в другую сторону, по-матерински обняла меня за плечи и, улыбаясь отвернувшемуся принцу, который не мог нас видеть, подтолкнула меня в его сторону якобы покровительственным, а на самом деле бесполезным жестом, так что я, в сущности, ничуть не приблизился к цели. Вот как малодушны светские люди.

Еще малодушнее оказалась дама, которая подошла ко мне поздороваться и назвала меня по имени. Беседуя с ней, я пытался сообразить, как ее зовут; я прекрасно помнил, что обедал в ее обществе, помнил слова, ею сказанные. Я напрягал внимание, роясь у себя в душе, где пряталось воспоминание о даме, но не находил ее имени. А ведь оно там было. Мысль моя словно заигрывала с ним, пытаясь нащупать его контуры, угадать, с какой буквы оно начинается, а там и уяснить его себе все целиком. Напрасный труд, я почти чувствовал, из чего оно состоит, сколько весит, но вот что до его формы – сличая ее с неведомым пленником, притаившимся в потемках моей души, я признавался себе: «Нет, не то». В уме я, конечно, мог создать самые замысловатые имена. К сожалению, нужно было не создать, а воспроизвести. Всякое умственное действие легко, если оно не подчинено реальности. Сейчас мне нужно было ей подчиниться. Наконец имя явилось все целиком: «Госпожа д’Арпажон»[48]. Говоря, что оно явилось, я не прав: оно не предстало передо мной каким-то рывком. Не думаю также, что легкий рой воспоминаний, связанных с этой дамой, к которым я беспрестанно обращался за помощью (заклиная их: «Ну же, эта самая дама дружит с госпожой де Сувре, она так наивно восхищается Виктором Гюго и в то же время боится его и даже испытывает перед ним ужас»), не думаю, что все эти воспоминания, порхая от ее имени ко мне и обратно, в какой бы то ни было мере помогли поднять его со дна моей души. В этой великой игре в прятки, разыгрывающейся у нас в памяти, пока мы пытаемся припомнить чье-нибудь имя, не происходит никакого постепенного приближения. Не видишь ничего – и вдруг всплывает точное имя, совершенно не такое, как нам казалось, пока мы ломали себе голову. Это не оно к нам пришло. Нет, скорее, думается мне, по мере того как мы проживаем нашу жизнь, мы все дальше удаляемся от той зоны, где отчетливо помним такое-то имя, и только напряжением воли и внимания, усиливающих зоркость моего внутреннего зрения, я сумел пронзить полумрак и ясно его увидеть. В любом случае, если и существуют переходы от забвения к воспоминанию, то переходы эти бессознательны. Ведь все промежуточные имена, через которые мы проходим, ошибочны и ничуть не приближают нас к предмету наших поисков. Это, собственно говоря, и не имена вовсе, а часто просто какие-то согласные звуки, отсутствующие в правильном имени. Впрочем, эта работа ума, проходящего от пустоты к реальности, так таинственна, что, в сущности, эти неправильные согласные могут оказаться подготовкой, жердочками, которые кто-то неловко протягивает нам, помогая уцепиться за верное имя. «Все это, – скажет читатель, – ничего не говорит нам о недостатке услужливости со стороны этой дамы; но раз уж вы так надолго застряли, позвольте, господин автор, задержать вас еще на минуту и заметить вам, как досадно, что при вашей-то молодости (или, если это не вы, при молодости вашего героя) вы уже так беспамятны, что не в силах вспомнить имя дамы, которую прекрасно знаете». Ваша правда, господин читатель, это весьма досадно. И даже печальней, чем вы думаете, если распознать в такой забывчивости предвестье времен, когда имена и слова начнут исчезать из ясной зоны мысли и придется навсегда отказаться называть самому себе тех, кого знал лучше некуда. В самом деле досадно, что смолоду приходится проделывать столь тяжкий труд, чтобы припомнить хорошо знакомое имя. Но если бы эта немощь затрагивала только слегка знакомые имена, которые забывать вполне естественно, а на припоминание их жаль тратить усилия, тогда в ней таились бы даже некоторые преимущества. «Ради бога, какие?» Ну, дорогой мой, ведь благодаря этой напасти мы замечаем и учимся разлагать на составные части те механизмы, которых иначе бы не заметили. Кто каждый вечер колодой падает в кровать и не оживает, пока не проснется и не встанет с постели, тот разве способен когда-нибудь совершить великие открытия или хотя бы мелкие наблюдения в области сна? Он едва ли замечает, что спит. Чтобы оценить сон, чтобы пролить луч света в эту тьму, пригодится немного бессонницы. Безотказная память не слишком-то побуждает нас изучать феномен памяти. «Так госпожа д’Арпажон представила вас принцу?» – Нет, но замолчите и дайте мне рассказать, что было дальше.

Г-жа д’Арпажон оказалась еще трусливее, чем г-жа де Сувре, но ее трусость была простительней. Она знала, что всегда имела в обществе мало влияния. Это влияние еще больше ослабело из-за ее связи с герцогом Германтским, а когда он ее бросил, это нанесло ей последний удар. Когда я попросил ее представить меня принцу, у нее испортилось настроение и она замолчала, по наивности полагая, будто притворилась, что не услышала моих слов. Она даже не заметила, что в ярости насупила брови. А может быть, наоборот, заметила, но не придала значения этому противоречию и воспользовалась им, чтобы без лишней грубости дать мне урок скромности – безмолвный, но от того не менее красноречивый.

Впрочем, г-жа д’Арпажон была сильно раздосадована; множество взглядов устремилось вверх на ренессансный балкон, угол которого, где в ту эпоху часто красовались монументальные статуи, был занят склоненной фигурой великолепной герцогини де Сюржи-ле-Дюк, не менее скульптурной, чем любая статуя; она недавно сменила г-жу д’Арпажон в сердце Базена Германтского. Под легким белым тюлем, защищавшим ее от ночной прохлады, угадывалось гибкое порывистое тело богини Победы. Мне оставалось только прибегнуть к помощи г-на де Шарлюса, который уже вернулся в нижний зал, открывавшийся в сад. Барон притворялся, будто поглощен партией в вист: он делал вид, что играет, чтобы незаметно было, что он разглядывает гостей, и у меня было сколько угодно времени, чтобы оценить умышленную и артистическую простоту его фрака, который благодаря неуловимым ухищрениям несравненного портного напоминал «Гармонию в черном и белом» Уистлера[49], вернее, в черном, белом и красном, потому что поверх жабо, видневшегося из-под фрака, г-н де Шарлюс носил на широкой черной ленте красно-белый эмалевый крест кавалера Мальтийского ордена[50]. В этот момент партию барона прервала г-жа де Галлардон, которая вела с собой племянника, юного виконта де Курвуазье, с лицом красивым и наглым: «Кузен, – произнесла г-жа де Галлардон, – позвольте представить вам моего племянника Адальбера. Ты понял, Адальбер, это знаменитый дядя Паламед, о котором ты постоянно слышишь». – «Добрый вечер, госпожа де Галлардон, – отозвался г-н де Шарлюс. И хмуро, тоном настолько вызывающе невежливым, что всех это поразило, добавил, даже не взглянув на молодого человека: – Здравствуйте, месье». Быть может, г-н де Шарлюс знал, что его нравственность вызывает у г-жи де Галлардон подозрения и, видя, что она не устояла перед удовольствием лишний раз на это намекнуть, захотел пресечь все, что бы ей вздумалось наплести, если бы он обласкал ее племянника, а заодно уж недвусмысленно продемонстрировать свое равнодушие к молодым людям; быть может, он счел, что вышеупомянутый Адальбер без должной почтительности отнесся к словам тетки; быть может, он собирался позже подцепить столь миловидного родственника на крючок и теперь заранее на него напал, обеспечивая себе грядущий перевес, подобно монарху, который прежде, чем предпринять дипломатические меры, предваряет их военными действиями.

Добиться от г-на де Шарлюса согласия представить меня хозяину дома оказалось легче, чем я думал. С одной стороны, последние двадцать лет этот Дон Кихот сражался со столькими ветряными мельницами (часто это были родственники, которые, на его взгляд, дурно с ним обошлись), так часто запрещал тем или иным Германтам приглашать того или иного гостя, «которого недопустимо принимать у себя», что родственники уже опасались перессориться со всеми, кто был им дорог, и до самой смерти лишиться общения с новыми лицами, вызывавшими у них живой интерес, под страхом навлечь на себя громокипящий, но необъяснимый гнев шурина или кузена, требовавшего, чтобы ради него отринули жену, брата или детей. Г-н де Шарлюс был умнее прочих Германтов и догадывался, что теперь уже его запреты принимались в расчет от силы в одном случае из двух; опасаясь, что в конце концов родные откажутся от него самого, он пошел на некоторые жертвы и начал, так сказать, снижать требования. К тому же у него был дар месяцами, годами злобствовать на ненавистного человека, запрещая звать его в гости, и ради этого он готов был сцепиться с кем угодно, как какой-нибудь носильщик с царицей[51], не разбирая, что собой представляет его противник; зато вспышкам гнева он предавался так часто, что они просто не могли затянуться надолго. Даже один, у себя дома, читая письмо, показавшееся ему непочтительным, или вспоминая пересказанные ему слова, он рычал: «Болван, мерзкая дрянь! Ты еще свое получишь, метлой тебя да в канаву, беда только, что ты оттуда будешь город отравлять своей вонью». Затем новая вспышка ярости на другого болвана гасила предыдущую, и как только провинившийся проявлял хоть немного почтения, гнев барона испарялся, не успев создать почву для прочной ненависти. Так что, возможно, он и согласился бы представить меня принцу, хоть и был на меня сердит, но я, на беду, вздумал добавить из щепетильности, опасаясь, как бы он не заподозрил, что я бестактно явился в гости ни с того ни с сего, рассчитывая, что смогу остаться благодаря ему: «Знаете, я ведь прекрасно с ними знаком, принцесса была со мной очень любезна». – «Ну, если вы с ними знакомы, зачем вам нужно, чтобы я вас представил?» – отрезал он и, отвернувшись от меня, вернулся к своей партии с папским нунцием, германским послом и еще одним незнакомым мне человеком.

Тут из садовых недр, где когда-то по приказу герцога д’Эгийона разводили редкостных зверей, через широко распахнутые ворота донеслось до меня сопение, будто кто-то принюхивался к изысканной толпе, не желая упустить ни одной мелочи. Шум приближался, я на всякий случай пошел ему навстречу, пока на ухо мне не прошелестели слова «добрый вечер», произнесенные г-ном де Бреоте, – не как скрежещущий зазубренный визг ножа по точильному камню, не как хруст, с каким молодой кабан топчет посевы, а как голос, несущий надежду на спасение. Не такой могущественный, как г-жа де Сувре, но и совсем не такой неуслужливый, как она, он состоял в гораздо более простых и сердечных отношениях с принцем, чем г-жа д’Арпажон, и, возможно, питал иллюзии насчет моего положения в кругу Германтов, а может быть, знал об этом больше, чем я, и все же в первые секунды мне оказалось не так легко привлечь его внимание: обонятельные реснички у него в носу трепетали, ноздри раздувались, он озирался по сторонам, с любопытством тараща свой монокль, словно очутился перед пятью сотнями гениальных картин. Но, услышав мою просьбу, он охотно ее принял, отвел меня к принцу и представил ему с огромным аппетитом, церемонно и по-свойски, словно передавал блюдо с птифурами и советовал угоститься. Насколько герцог Германтский, принимая гостя, обходился с ним, когда того хотел, любезно, по-товарищески, сердечно и запросто, настолько же обхождение принца оказалось чопорным, церемонным, высокомерным. Он едва улыбнулся, строго обратился ко мне «месье». Я часто слышал, как герцог насмехается над спесью своего кузена. Но по первым же его словам, обращенным ко мне, таких холодных и серьезных в отличие от языка Базена, я сразу понял, что именно герцог, с первого визита общавшийся с вами «на короткой ноге», глубоко презирал окружающих, а истинной простотой из двух кузенов был наделен как раз принц. В его сдержанности мне виделось сознание не то чтобы равенства, этого он себе и вообразить не мог, но по крайней мере уважения, которое он питал к низшим: такое отношение можно встретить в любом обществе, пронизанном незыблемой иерархией, например, в суде или на факультете, где генеральный прокурор или декан, сознавая свою высокую должность, при всем достоинстве хранят, быть может, больше настоящей простоты, а когда узнаешь их ближе, то и доброты, истинной простоты и сердечности, чем люди более современные, вечно с шуткой на устах и со всеми на дружеской ноге. «Думаете ли вы продолжать дело вашего отца?» – спросил он у меня со сдержанным интересом. Понимая, что спрашивает он из любезности, я ответил в немногих словах и удалился, не мешая ему приветствовать прибывающих гостей.

Заметив Сванна, я хотел было с ним поговорить, но увидел, как принц Германтский, вместо того чтобы поздороваться с супругом Одетты стоя на месте, вцепился в него и, подобно мощному вакуумному насосу[52], повлек в глубину сада, причем некоторые даже предполагали, что он собирался «выставить его за дверь».

В обществе на меня напала такая рассеянность, что только через день после праздника я узнал из газет о чешском оркестре, игравшем целый вечер на приеме, и о поминутно вспыхивавших бенгальских огнях; мне удалось сосредоточиться только на мысли, что нужно сходить осмотреть знаменитый фонтан Юбера Робера[53].

В сторонке, на поляне, обрамленной прекрасными деревьями, подчас такими же древними, как сам фонтан, его было видно издали – стройный, неподвижный, застывший, под ветерком колыхалась только легчайшая ниспадающая часть его бледного трепещущего плюмажа. Восемнадцатый век облагородил изящество его линий, уточнил стиль, но вместе с тем словно вытянул из него жизнь; издали казалось, что перед вами не вода, а произведение искусства. Навечно привалившееся к его верхушке облако, тоже сотканное из влаги, хранило черты эпохи точно так же, как те облака, что выстраиваются вокруг версальских дворцов. Однако вблизи вы понимали, что, хотя эти вечно обновляющиеся воды, подобно камням древнего дворца, следуют предначертанному плану, но, устремляясь ввысь во исполнение стародавних распоряжений архитектора, в то же время постоянно их нарушают – и в этом-то и состоит точное исполнение его воли: только множество несогласованных между собой рывков могут издали создать впечатление единого порыва. На самом деле столб бьющей ввысь воды так же часто дробился, как ниспадающие рассеянные струйки, но на расстоянии он казался несгибаемым, плотным, непрерывным без малейшего просвета. Если подойти ближе, видно было, что в каждой точке, всюду, где возносящийся водяной столб должен был бы наконец надломиться, его, казалось бы, вполне прямолинейная непрерывность находит опору благодаря вмешательству параллельной ему струи, ожившей и поднимающейся выше, чем первая; потом ему на помощь сразу вздымается третья, а вторая превращается в докучную помеху. Вблизи было видно, как с водяного столба срываются усталые капли, разминувшись со своими сестрами, летящими вверх; иногда они обращались в пыль, которую подхватывали воздушные вихри, возмущенные непрерывно бьющей ввысь струей, и в конце концов эта парящая водяная пыль оседала в бассейне. Колебания этих капель, их стремление в обратную сторону, нарушали и заволакивали мягкой дымкой прямизну и напряжение водяного стебля, на котором лежало продолговатое облако, состоящее из множества брызг, но незыблемое и словно нарисованное золотисто-коричневой краской; небьющееся, неподвижное, быстрое, оно взмывало к небу и сливалось с облаками. К сожалению, любой порыв ветерка сдувал его наискось обратно на землю, а иногда какая-нибудь непослушная струйка отклонялась от своего пути и, не удержавшись на почтительном расстоянии, обдавала с ног до головы толпу неосторожных зрителей.

Одна из этих маленьких неприятностей, случавшихся, только если поднимался ветерок, оказалась весьма огорчительной. Г-жу д’Арпажон кто-то убедил, что герцог Германтский, который на самом деле еще не приехал, удалился вместе с г-жой де Сюржи в галерею розового мрамора, куда можно было попасть через одну из двух колоннад, огибавших бассейн. Но в тот самый момент, когда г-жа д’Арпажон вступила под колоннаду, сильный порыв теплого ветра смял фонтанную струю и окатил бедную даму с ног до головы, так что вода хлынула в декольте, протекла под платье и вымочила ее так, будто она побывала в ванне. И тут неподалеку от нее раздалось ритмичное хрюканье, да такое громкое, что его бы могла услышать целая армия, и при этом такое затяжное, как будто обращалось не ко всем сразу, а попеременно к каждой войсковой части; это хохотал от всего сердца великий князь Владимир[54], наблюдавший злоключение г-жи д’Арпажон, о котором впоследствии любил повторять, что ничего смешнее в жизни не видывал. Несколько сострадательных гостей заметили москвичу, что слова сочувствия из его уст пришлись бы кстати и утешили бы даму, которая, несмотря на то что давно уже разменяла четвертый десяток, справлялась с неприятностью, как могла, вытиралась своей шалью и ни у кого не просила помощи, стоя в воде, коварно заливавшей край водоема; у великого князя было доброе сердце; он понял, что надлежит последовать совету, подавил последние артиллерийские раскаты хохота и хрюкнул еще оглушительнее. «Браво, старушенция!» – взревел он, хлопая в ладоши, как в театре. Г-жу д’Арпажон не порадовало, что хвалят ее ловкость в ущерб ее молодости. Кто-то, оглушенный шумом воды, который перекрывало, однако, громыхание его высочества, сказал ей: «По-моему, его императорское высочество что-то вам сказал». – «Это он не мне, – возразила она, – а г-же де Сувре».

Я пересек сады и поднялся по лестнице, где в отсутствие принца, исчезнувшего вместе со Сванном, вокруг г-на де Шарлюса нарастала толпа гостей; так в Версале, когда отлучался Людовик XIV, в апартаментах у Месье, его брата, бывало полно придворных[55]. Барон задержал меня, когда я проходил мимо; следом за мной шли две дамы и молодой человек, желавшие с ним поздороваться.

«Как мило, что вы здесь, – сказал он, протягивая мне руку. – Добрый вечер, госпожа де Тремуйль, добрый вечер, моя милая Эрмини». Но он, конечно, помнил, как расписывал мне свою важную роль в особняке Германтов, и теперь ему хотелось показать, как он доволен тем, чему не в силах был помешать; при этом аристократическая заносчивость и истерическая насмешливость придали его одобрению крайне ироническую форму: «Мило, – добавил он, – а главное, очень занятно». И разразился хохотом, который, казалось бы, свидетельствовал, до чего он рад и как невозможно ему выразить эту радость простыми человеческими словами. Некоторые, зная, как он недоступен и как вместе с тем готов на дерзкие выходки, приближались к нему из любопытства, а потом с неуместной поспешностью бросались наутек. «Полно, не сердитесь, – сказал он мне, легко коснувшись моего плеча, – вы же знаете, что я вас люблю. Добрый вечер, Антиош, добрый вечер, Луи-Рене. Видели фонтан? – обратился он ко мне скорее утвердительным, чем вопросительным тоном. – Очень мило, правда? Прелесть. А могло бы быть еще лучше, если бы кое-что убрать, тогда бы ему не было равных во Франции. Но и таков, как есть, он один из лучших. Бреоте сказал бы, что напрасно развесили китайские фонарики, но это он просто не хочет, чтобы мы вспоминали, что эта нелепая затея принадлежит ему. Хотя, в сущности, ему почти не удалось ничего изуродовать. Шедевр гораздо труднее обезобразить, чем создать. Впрочем, мы и так уже догадывались, что Бреоте далеко до Юбера Робера».

Я вернулся в процессию гостей, входивших в особняк. «Давно ли вы виделись с моей прелестной кузиной Орианой? – спросила меня принцесса; она как раз покинула свое кресло у входа и вместе со мной вернулась в гостиные. – Я жду ее нынче вечером, днем мы виделись, – добавила хозяйка дома. – Она мне обещала. Кстати, надеюсь, в четверг вы обедаете с нами обеими в посольстве у королевы Италии. Там будут всевозможные высочества, такое общество смутит кого угодно». Принцессу Германтскую высочества смутить никак не могли, гостиные изобиловали ими, и она говорила: «милые мои Кобурги», как «милые мои собачки». Так что принцесса сказала: «Такое общество смутит кого угодно» чисто по глупости, которая у светских людей пересиливает даже тщеславие. В своей генеалогии она разбиралась хуже человека, сдавшего экзамен на право преподавать историю в лицее. Ей важнее всего было показать, что она знает прозвища, которые давали ее знакомым. Она спросила меня, буду ли я на будущей неделе на обеде у маркизы де Виши-Дюдефан, которую часто называли «Вишенка», и, получив отрицательный ответ, несколько секунд помолчала. А потом, просто желая блеснуть необходимой в этом кругу осведомленностью, умением говорить то же, что все, и верностью господствующему мнению, добавила: «Какая приятная женщина наша Вишенка!»

И в то самое время, когда принцесса со мной беседовала, в гостиной явились герцог и герцогиня Германтские! Но я не мог сразу к ним подойти, потому что по дороге меня поймала турецкая посольша; ухватив меня под руку, она кивнула мне на хозяйку дома, с которой я только что расстался, и воскликнула: «Какая принцесса восхитительная! Высшее существо! Кажется, будь я мужчиной, – добавила она с оттенком восточной угодливости и восточной же чувственности в голосе, – я посвятила бы жизнь этому небесному созданию». Я отвечал, что принцесса в самом деле очаровательна, но я лучше знаком с ее кузиной герцогиней. «Ну какое может быть сравнение, – возразила посольша. – Ориана – прелестная светская дама, обязанная своим остроумием Меме и Бабалю[56], а Мари-Жильбер – личность».

Я не очень-то люблю, чтобы мне вот так безапелляционно сообщали, что́ я должен думать о своих знакомых. И мнение посольши Турции о герцогине Германтской ни с какой точки зрения не могло быть вернее моего. Кроме того, мое раздражение на посольшу объяснялось тем, что недостатки какого-нибудь друга, да хоть бы и просто знакомого – для нас чистый яд, против которого у нас, к счастью, выработан иммунитет. Не станем прибегать к каким бы то ни было научным сопоставлениям и рассуждать об анафилаксии[57], заметим только, что внутри любой нашей дружбы или чисто светского знакомства притаилась враждебность, которая на какое-то время излечивается, но исцеление длится лишь до нового рецидива. Если люди ведут себя «естественно», такие отравления переносятся довольно легко. Но посольша Турции, называя незнакомых ей людей «Бабаль» и «Меме», нарушила действие иммунитета, в силу которого я с ней мирился. Она меня бесила, и это было несправедливо, тем более что она вовсе не пыталась меня уверить, будто они с «Меме» близкие друзья; просто она слишком поспешно училась, а потому называла этих высокородных особ так, как по ее представлениям было принято в этой стране. Свое образование она приобрела в несколько месяцев и не проходила по всем ступеням служебной лестницы. Но, поразмыслив, я понял, что общество посольши мне неприятно и по другой причине. Совсем недавно «у Орианы» эта же дипломатическая особа говорила мне многозначительным и важным видом, что принцесса Германтская ей решительно несимпатична. Я счел за благо не заметить этого крутого виража, объяснявшегося приглашением на нынешний прием. Посольша ничуть не кривила душой, когда объясняла мне, что принцесса Германтская – высшее существо. Она всегда так думала. Но раньше ее никогда не приглашали к принцессе, поэтому она считала себя обязанной делать вид, что она сама, по собственной воле, принципиально уклоняется от общения. Теперь, когда ее пригласили и, по-видимому, будут приглашать и впредь, она могла свободно выражать свою симпатию. Чтобы объяснить три четверти суждений одних людей о других, нет нужды ссылаться на отвергнутую любовь и отрешение от государственной власти. Суждения переменчивы, их определяет присланное приглашение или его отсутствие. Впрочем, турецкая посольша «все делала правильно», как сказала принцесса Германтская, обходя вместе со мной гостиные. Главное, она была весьма полезна. Истинные звезды высшего света устают блистать в свете. Тем, кто хочет на них поглядеть, часто приходится эмигрировать в другое полушарие, где эти звезды не окружены толпой. Но женщины, подобные оттоманской посольше, недавно появившиеся в обществе, беспрерывно блистают, так сказать, всюду одновременно. Они бывают полезны на представлениях, именуемых вечерами и раутами: они ни за что их не пропустят и приползут даже из последних сил. Это статистки, на которых всегда можно рассчитывать, страстные участницы всевозможных праздников. Кроме того, глупые молодые люди, не зная, что эти звезды ненастоящие, считают их королевами элегантности, и надо было бы долго им объяснять, почему неведомая им г-жа Стандиш[58], которая вдали от света расписывает подушки, считается по меньшей мере такой же гранд-дамой, как герцогиня де Дудовиль[59].

В обычной жизни в глазах у герцогини Германтской мерцала рассеянность и легкая меланхолия; герцогиня лишь озаряла их взгляд огоньком остроумия всякий раз, когда здоровалась с каким-нибудь другом – как будто этот друг был забавным словцом, милой остротой, радостью для утонченных душ, вкусив от которой каждый знаток все поймет и просияет от радости. Но на больших приемах ей приходилось здороваться слишком часто, и она чувствовала, что гасить огонек после каждого приветствия утомительно. Так литературный гурман идет в театр посмотреть новинку одного из мэтров драматургии и уже в гардеробе всем своим видом выражает уверенность, что его ждет недурное представление: губа изгибается в понимающей улыбке, а во взоре сияет лукавое одобрение; вот и герцогиня озарялась сразу по прибытии на весь вечер. И, сдав капельдинерше вечернее манто великолепного алого цвета, как на картинах Тьеполо, под которым виднелся целый ошейник из рубинов, Ориана окинула свое платье последним беглым взглядом портнихи, взыскательным и острым взглядом светской дамы, и убедилась, что глаза сияют не хуже остальных драгоценностей. Напрасно благожелательные болтуны вроде г-на де Жанвиля бросились к герцогу, пытаясь преградить ему вход: «Как, вы не знаете, что бедный Мама́ при смерти? Его только что соборовали». – «Знаю, знаю, – отвечал герцог, оттесняя надоедалу от дверей. – После причастия ему стало лучше», – добавил он, улыбаясь от удовольствия при мысли о предстоявшем ему после приема у принца бале, который не намерен был упустить[60]. «Мы не хотели, чтобы все узнали, что мы вернулись», – сказала мне герцогиня. Она не подозревала, что принцесса заранее опровергла эти ее слова, рассказав мне, что мельком виделась с кузиной и что та обещала приехать. Герцог долгих пять минут смотрел на жену тяжелым взглядом, а потом сказал: «Я рассказал Ориане о ваших сомнениях». Теперь, когда она видела, что они ни на чем не основаны и ей не надо ничего предпринимать, чтобы их развеять, она объявила, что они нелепы, и долго надо мной подшучивала. «И с чего вы вздумали, что вас не пригласили! И у вас ведь есть я. Неужели я бы не помогла вам получить приглашение к собственной кузине?» Должен сказать, что в дальнейшем она оказывала мне и более существенные услуги, но я все же остерегался делать из ее слов вывод, что я слишком скромен. Я уже начинал постигать истинную цену произнесенных и непроизнесенных слов, в которых выражается аристократическая любезность, то есть отрадная готовность пролить бальзам на чувство приниженности у тех, на кого эта любезность простирается, хотя, впрочем, не до такой степени, чтобы избавить их от этого чувства, ведь тогда бы отпала и надобность в бальзаме. Всеми поступками Германты словно говорили: «Вы такой же, как мы, а то и получше», причем говорили так душевно, что дальше некуда, – и все это ради того, чтобы их любили, чтобы ими восхищались, но вовсе не для того, чтобы им верили; распознавать условный характер этой любезности называлось у них быть хорошо воспитанным; воображать, что любезность идет от сердца, считалось дурным воспитанием. Впрочем, вскоре после этого я получил урок, который окончательно и уже совершенно точно показал мне размеры и границы некоторых форм аристократической любезности. Было это на дневном приеме, который герцогиня де Монморанси давала в честь английской королевы; перед входом в буфет выстроилась небольшая процессия во главе с царствующей особой под руку с герцогом Германтским. Я подоспел как раз в этот момент. Герцог с расстояния метров сорока, если не больше, стал приветственно махать мне свободной рукой, как будто призывал меня не стесняться и присоединиться к ним, никто меня не съест вместо сэндвича. Но я уже начинал совершенствоваться в дворцовом языке: не сделав ни шагу в его сторону, с расстояния в сорок метров я отдал ему глубокий поклон, без тени улыбки, как человеку, которого едва знаю, и пошел в другую сторону. Напиши я гениальную книгу, Германты не чествовали бы меня за нее больше, чем за этот поклон. Мало того что герцог обратил на него внимание, хотя в тот вечер ему пришлось отвечать полусотне знакомых, если не больше; но и герцогиня, повстречав мою маму, рассказала ей об этом случае и отнюдь не дала понять, что я был неправ и должен был подойти. Она сказала, что ее супруг был в восхищении от моего поклона, от того, какой огромный смысл мне удалось в него вложить. В этом поклоне находили все новые и новые достоинства, не упоминая, впрочем, о том, которое всем представлялось самым ценным, а именно о его скромности, и меня осыпали бесконечными комплиментами, из которых я понял, что это не столько награда за то, что я совершил, сколько наставление на будущее; так директор учебного заведения деликатно подсказывает ученикам: «Не забывайте, милые дети, что эти награды предназначены не столько для вас, сколько для ваших родителей, чтобы в будущем году они опять вас прислали». Так г-жа де Марсант, когда в ее круг попадал кто-нибудь посторонний, хвалила при нем скромных людей, которые «появляются, когда их зовут, а в остальное время не напоминают о себе»; точно так же в косвенной форме предупреждают слугу, от которого плохо пахнет, что мытье полезно для здоровья.

Беседуя с герцогиней Германтской, еще не покинувшей вестибюль, я услыхал голос, принадлежавший к той категории, которую впоследствии я научился безошибочно распознавать. В данном случае голос принадлежал г-ну де Вогуберу, беседовавшему с г-ном де Шарлюсом. Клиницисту не нужно, чтобы больной, которого он осматривает, задирал рубашку, не нужно его выслушивать – ему достаточно голоса. Сколько раз впоследствии в каком-нибудь салоне меня поражали чьи-то интонация или смех, между тем этот человек в точности копировал язык своих собратьев по профессии или манеры своего окружения, подчеркивая строгую изысканность или фамильярную грубость, но их фальшивые голоса не могли обмануть мое ухо, опытное, как камертон настройщика, они твердили мне: «Это еще один Шарлюс». В этот момент мимо меня, раскланиваясь с г-ном де Шарлюсом, прошествовал полный состав посольства. Хотя я лишь за несколько часов до того, наблюдая за г-ном де Шарлюсом и Жюпьеном, открыл для себя род болезни, о которой идет речь, мне не нужно было ни задавать вопросов, ни аускультировать, чтобы поставить диагноз. Но г-н де Вогубер, разговаривавший с г-ном де Шарлюсом, судя по всему, почувствовал себя неуютно. А ведь он-то после своих отроческих метаний должен был бы знать, как к этому относиться. Тот, кто имеет необычную склонность к людям своего пола, чувствует себя так, будто он один такой в целом мире, и лишь позже впадает в другое преувеличение: теперь он воображает, что единственное исключение – это нормальный человек. Но честолюбивый и робкий г-н де Вогубер уже очень давно не вкушал от того, что было для него удовольствием. Дипломатическая карьера повлияла на его жизнь так, будто он принял сан священника. Считая Школу политических наук, где он прилежно учился, эта карьера обрекла его с двадцати лет на христианское целомудрие. А так как всякое чувство, пребывая в бездействии, слабеет, притупляется и атрофируется (к примеру, цивилизованный человек не обладает мощью и изощренностью слуха, свойственными человеку пещерному), г-н де Вогубер утратил ту особую проницательность, которая редко покидала г-на де Шарлюса; на официальных обедах в Париже и за границей полномочному послу теперь даже не удавалось распознать тех, кто под защитой мундира оставался в глубине души таким же, как он. Г-н де Шарлюс, который возмущался, если упоминали о его склонностях, но с неизменным удовольствием рассказывал то же самое о других, называл г-ну де Вогуберу имена, приводившие того в блаженное изумление. Не то чтобы после стольких лет дипломат возмечтал о счастливом случае. Но эти беглые разоблачения вроде тех, из которых в трагедиях Расина Гофолия и Авенир узнают, что Иоас из рода Давидова, а у Есфири, восседающей в багрянице[61], родители евреи, меняли представление о такой-то дипломатической миссии и такой-то службе Министерства иностранных дел и задним числом сообщали этим дворцам таинственность, присущую иерусалимскому храму или тронному залу в Сузах[62]. Видя, как молодые сотрудники посольства в полном составе подходят пожать руку г-ну де Шарлюсу, г-н де Вогубер восхитился, как Елисавета, восклицающая в «Есфири»:

О боже праведный, откуда в сей же миг

Невиннейших существ прелестный рой возник?

Как целомудренны и как милы их лица![63]

Ему захотелось получить побольше «сведений», и, улыбаясь, он устремил на г-на де Шарлюса глуповато-вопросительный и похотливый взгляд. «Ну разумеется, как же иначе», – отвечал г-н де Шарлюс с ученым видом эрудита, просвещающего невежду. И тут же г-н де Вогубер, к величайшему негодованию г-на де Шарлюса, впился взглядом в молодых секретарей, которых посланник Х. во Франции, старый прожженный дипломат, выбирал отнюдь не случайно. Г-н де Вогубер молчал, я видел только его взгляды. Но по усвоенной с детства привычке перелагать даже немые сцены на язык классической литературы я представлял, что глаза г-на де Вогубера говорят стихами, в которых Есфирь объясняет Елисавете, что Мардохей, усердствуя в вере, поселил у царицы лишь девушек, воспитанных иудейками:

Но, пламенно любя гонимый свой народ,

Сионских дев в чертог привел он хоровод.

Ведь каждая из них – цветок младой и нежный,

Как я, заброшенный сюда судьбой мятежной.

И в благочестии, вдали от глаз чужих,

С великим тщаньем он (наш превосходный посланник) воспитывает их[64].

Наконец г-н де Вогубер заговорил не только глазами. «Кто знает, – меланхолично произнес он, – есть ли что-нибудь подобное в стране, где я служу». – «Очень может быть, – отозвался г-н де Шарлюс, – начиная с царя Теодоза, хотя в точности мне о нем не известно». – «О нет, ничуть!» – «Тогда с какой стати выглядеть точь-в-точь как будто так оно и есть! И эти его ужимки… У него вид настоящей „лапочки“, это то, что мне больше всего ненавистно. Я бы постеснялся показаться с ним на улице. Хотя вы, вероятно, все о нем знаете, он же всегда на виду». – «Вы совершенно заблуждаетесь на его счет. Впрочем, он очарователен. В тот день, когда было подписано соглашение с Францией, он меня поцеловал. Я был взволнован как никогда». – «Тут-то и надо было сказать ему, чего вы хотите». – «Не приведи господь! Если бы ему такое в голову пришло… Но этого я не опасаюсь». Вот то, что я услышал, стоя неподалеку, и тут же мысленно продекламировал:

Не знает царь досель, какого рода я,

И тайну я свою открыть ему не смею[65].

Их диалог, отчасти немой, отчасти звучащий, длился лишь несколько мгновений, и я успел совсем немного пройтись по гостиным вместе с герцогиней Германтской, как вдруг ее остановила миниатюрная черноволосая дама, необыкновенно хорошенькая:

– Я очень хотела с вами увидеться. Д’Аннунцио[66] заметил вас из своей ложи и написал принцессе де Т… в письме, что в жизни не видал подобной красоты. Он готов жизнь отдать за десять минут беседы с вами. В любом случае, даже если вы не хотите или не можете, письмо у меня. Надо бы вам условиться со мной о свидании. Хочу вам кое-что сказать по секрету, здесь нельзя. Вижу, вы меня не узнаете, – добавила она, обращаясь ко мне, – мы с вами познакомились у принцессы Пармской (у которой я никогда не был). Российский император хочет, чтобы вашего отца послали в Петербург. Если бы вы могли прийти во вторник, как раз будет Извольский[67], он бы с вами об этом потолковал. У меня есть для вас подарок, дорогая, – добавила она, повернувшись к герцогине, – никому его не отдам, кроме вас. Рукописи трех пьес Ибсена[68], он прислал их мне со своим стареньким братом милосердия. Одну оставлю себе, а две других подарю вам».

Герцог Германтский был не в восторге от этих предложений. Он не знал точно, живы Ибсен и д’Аннунцио или нет, и сразу вообразил, как романисты и драматурги ходят к его жене в гости и вставляют ее в свои книги. Светские завсегдатаи охотно представляют себе книги как своеобразные кубики, в которых одна грань отсутствует и автор поспешно «вводит» внутрь встреченных им людей. Это, конечно, нечестно, и люди эти никудышные. Правда, занятно бывает с ними повидаться между делом, потому что, читая книгу или статью, благодаря им узнаешь подоплеку и можешь догадаться, в кого метит автор. И все же разумнее всего держаться мертвых писателей. Герцог Германтский считал «совершенно приемлемым» только господина, писавшего некрологи для «Голуа». Этот господин по крайней мере ограничивался тем, что упоминал имя герцога в начале списка тех, кто был «особо» отмечен на похоронах, где он присутствовал. Когда герцог предпочитал, чтобы его имя не появлялось в списке, он просто посылал родным покойного письмо с соболезнованиями, заверяя, что скорбит об их утрате. А если родные публиковали в газете: «Среди полученной корреспонденции упомянем письмо от герцога Германтского и т. д.», вины хроникера в том не было, виноваты были сын, брат, отец покойницы, и герцог решал, что они выскочки и лучше с ними не знаться (не понимая толком смысла устойчивых словосочетаний, он называл это «быть не в ладах»). Так или иначе, слыша имена Ибсена и д’Аннунцио и не зная, живы они или умерли, герцог нахмурился: он еще не успел отойти далеко и услышал разнообразные любезности г-жи Тимолеон д’Амонкур. Эта прелестная дама была наделена остроумием не менее чарующим, чем ее красота; каждого из этих двух достоинств по отдельности хватило бы, чтобы всем нравиться. Но родилась она вне того круга, в котором жила теперь, и сперва мечтала лишь о литературном салоне; не отвлекаясь на прочих, она по очереди завязывала дружбу – именно дружбу, нравственность ее была безукоризненна – с каждым большим писателем, и они дарили ей свои рукописи, писали для нее книги, а когда случай привел ее в Сен-Жерменское предместье, эти литературные привилегии сослужили ей службу. Теперь она достигла положения, при котором окружающих радовало само ее присутствие, и никаких услуг от нее больше не требовалось. Но она уже привыкла быть обходительной, хлопотать, оказывать услуги, и не бросала старых привычек, хотя надобность в них отпала. Она всегда готова была поделиться с вами государственной тайной, познакомить с великими мира сего, подарить акварель известного художника. Все эти бесполезные чары были немного фальшивы, но ее жизнь они превращали в запутанную блистательную комедию, и что верно, то верно: она добивалась назначений для префектов и генералов.

Герцогиня Германтская шла со мной рядом, а впереди нее скользил лазурный свет ее глаз, устремляясь в никуда, чтобы избегать тех, с кем она не собиралась вступать в общение, и подчас угадывая их вдали и огибая, как опасные рифы. Мы следовали между двумя шпалерами гостей, знавших, что им никогда не познакомиться с «Орианой» и мечтавших хотя бы показать ее женам, как достопримечательность: «Урсула, скорей, скорей, смотрите, вот герцогиня Германтская, она беседует с тем молодым человеком». И чувствовалось, что еще немного – и, чтобы лучше видеть, они взберутся на стулья, как на параде четырнадцатого июля или на скачках Гран-При[69]. Не то чтобы салон герцогини был более аристократическим, чем у ее кузины. К герцогине ходили те, кого принцессе никогда бы не пришло в голову пригласить, главным образом из-за ее мужа. Она бы ни за что не приняла у себя супругу г-на Альфонса Ротшильда, близкую подругу г-жи де ла Тремуйль[70] и г-жи де Саган[71], бывавшую у этой последней так же часто, как сама Ориана. То же самое барон Гирш[72], которого принц Уэльский ввел к ней, но не к принцессе – той бы этот гость не понравился, – и кое-какие знаменитые бонапартисты, и даже республиканцы: герцогиню они интересовали, но принц, убежденный роялист, ни за что бы их не принял. Его антисемитизм также был основан на принципах и не поддавался никаким модным веяниям, даже самым общепринятым; даром что принц единственный из всех Германтов называл Сванна Сванном, а не Шарлем, он принимал его и издавна с ним дружил, но это лишь потому, что, как он знал, бабка Сванна, протестантка, вышедшая замуж за еврея, была любовницей герцога Беррийского, и время от времени он пытался уверовать в легенду, по которой отец Сванна был незаконнорожденным сыном герцога. По этой гипотезе Сванн, сын католика, который сам был сыном католика, да еще и Бурбона, оказывался католиком чистой воды.

«Как, вы не видели этого великолепия», – сказала мне герцогиня, имея в виду особняк, в котором мы находились. Но, воздав хвалу «дворцу» своей кузины, она поспешила добавить, что самой ей в тысячу раз милее ее «скромная норка». «Сюда изумительно приезжать в гости. Но я бы умерла с горя, если бы пришлось спать в этих комнатах, где произошло столько исторических событий. Мне бы казалось, что я, всеми забытая, осталась после закрытия в замке Блуа, Фонтенбло или даже в Лувре, и утешалась бы я только сознанием, что ночую в той самой спальне, где убили Мональдески[73]. Настоя из ромашки это не заменит. А вот и госпожа де Сент-Эверт. Мы сейчас у нее обедали. Завтра она устраивает свое грандиозное ежегодное действо, и я думала, что она поедет спать. Но ей не хочется пропускать праздник. Если бы его устроили в деревне, она бы туда потащилась хоть в мебельном фургоне, лишь бы не остаться дома».

На самом деле г-жа де Сент-Эверт приехала не столько ради удовольствия побывать на чужом приеме, сколько для того, чтобы обеспечить успех собственного, завербовать последних сторонников и в каком-то смысле произвести в последний момент смотр войскам, которым на другой день надлежало с блеском выступать на ее празднике в саду. Дело в том, что уже немало лет гости на праздниках у Сент-Эверт были совсем не те, что когда-то. Влиятельные дамы из круга Германтов, некогда столь редкие, мало-помалу под впечатлением от бесчисленных любезностей хозяйки дома привели к ней своих подруг. В то же время г-жа де Сент-Эверт неуклонно вела параллельную работу в обратном направлении и с каждым годом сокращала число гостей, неизвестных в большом свете. Переставала встречаться с одним, потом с другим. Какое-то время продержалась система «разделяй и властвуй», согласно которой, наряду с праздниками, о которых посторонним не сообщали, отщепенцев приглашали повеселиться в своей компании, и это позволяло не приглашать их вместе с порядочными людьми. На что им было жаловаться? Им предлагали хлеб и зрелища, птифуры и превосходную музыкальную программу. И если давным-давно, когда салон Сент-Эверт только начинался, его шаткий портик, подобно двум кариатидам, поддерживали две изгнанные позже герцогини, то в последние годы, повинуясь закону симметрии, среди бомонда тоже затесались две чужеродные особы, – старая г-жа де Камбремер и обладавшая прекрасным голосом жена одного архитектора, которую часто приходилось просить, чтобы она спела. Но они были уже не знакомы ни с кем из гостей г-жи де Сент-Эверт и, оплакивая утраченных подруг, чувствуя свою неуместность, казалось, умирали от холода, как две ласточки, не улетевшие вовремя. А на другой год их уже больше не приглашали; г-жа де Франкто попробовала было похлопотать за кузину, которая так любила музыку. Но в ответ на ее просьбу было сказано нечто неопределенное: «Но к нам всегда можно заглянуть и послушать музыку, что за беда!» Г-жа де Камбремер сочла такое приглашение недостаточно настоятельным и от посещений отказалась.

Казалось бы, г-же де Сент-Эверт удалось преобразовать салон прокаженных в необыкновенно изысканный салон великосветских дам: он теперь выглядел сверхшикарным, так что непонятно было, с какой стати особе, которая дает самый блестящий вечер в этом сезоне, накануне обращаться к войскам с последним призывом. Но превосходство салона Сент-Эверт было ясно только для тех, чья светская жизнь сводится исключительно к чтению отчетов о приемах и вечерах в «Голуа» или «Фигаро», а сами они никогда там не бывают. Этим светским людям, которые видят свет только в газете, перечисления английской, австрийской и прочих посланниц, герцогинь д’Юзес, де ла Тремуйль и так далее было довольно, чтобы с удовольствием представлять себе салон Сент-Эверт первым в Париже, хотя был он одним из последних. И не то чтобы отчеты были лживыми. Бо́льшая часть названных в них гостей в самом деле там была. Но каждый пришел после уговоров, знаков внимания, одолжений, чувствуя, что удостоил г-жу де Сент-Эверт огромной чести. Такие салоны, не столько манящие, сколько отталкивающие избранную публику, салоны, куда ходишь, так сказать, из чувства долга, внушают иллюзии только читательницам светской хроники. Они вскользь проглядывают строчки о празднике воистину утонченном, на который хозяйка дома могла бы пригласить сколько угодно герцогинь, благо они так и жаждут оказаться среди «избранных», но пригласила только двух или трех и не стала сообщать в газету имена своих гостей. К тому же эти высокородные дамы не признают могущества, которым нынче располагает реклама, или пренебрегают им, поэтому испанская королева считает их изысканными и утонченными, а толпа их не знает, ведь королева понимает, кто они такие, а толпа понятия об этом не имеет.

Г-жа де Сент-Эверт была не из этих дам и как примерная пчелка явилась собирать на завтра все, что было приглашено. Г-н де Шарлюс к приглашенным не относился, он всегда отказывался к ней ездить. Но он рассорился с таким множеством людей, что она могла отнести его отказы на счет дурного характера.

Конечно, если бы там была только Ориана, г-жа де Сент-Эверт могла бы не беспокоиться, потому что приглашала ее лично, и приглашение было принято с прелестной обманчивой обходительностью, которой с непревзойденным искусством владеют академики: кандидат уходит от них растроганный, не сомневаясь, что может рассчитывать на их голос. Но дело было не только в Ориане. Придет ли принц Агриджентский? А г-жа де Дюфор?[74] Чтобы оставаться начеку, г-жа де Сент-Эверт решила, что полезнее будет переместиться самой; с одними вкрадчивая, с другими властная, она обиняками сулила всем невообразимые увеселения, которые больше не повторятся, а каждому еще и обещала встречу именно с тем человеком, которого ему больше всего хотелось или нужно было повидать. И эта обязанность, исполняемая раз в году, наподобие некоторых государственных должностей в Древнем Мире, облекала ее, особу, которая назавтра дает самый значительный в сезоне праздник в саду, недолгим авторитетом. Списки приглашенных были составлены и закрыты, и теперь она медленно обходила гостиные принцессы, шепча каждому по очереди на ушко «Не забудьте про завтра», и, гордая своей эфемерной славой, отводила глаза, продолжая улыбаться, когда замечала какую-нибудь дурнушку, которую следовало избегать, или даму из захудалого рода, ездившую к «Жильбер» на правах школьной подруги, ведь их присутствие тоже ничего не добавило бы к ее празднику в саду. С такими дамами она предпочитала не заговаривать, чтобы потом смело говорить: «Я приглашала всех лично и, к сожалению, не встретила вас»[75]. Так на этом вечере она, простая Сент-Эверт, с помощью блуждающего взгляда производила отбор среди общества на приеме у принцессы. При этом она чувствовала себя настоящей герцогиней Германтской.

Надо сказать, что герцогиня и сама не так уж свободно распоряжалась своими приветствиями и улыбками. Отчасти, конечно, она отказывала в них намеренно: «Она на меня тоску нагоняет, – говорила она, – неужели мне придется час говорить с ней о ее вечере?»

Мимо прошла одна герцогиня, вся в черном; за уродство, глупость и некоторые странности в поведении она была изгнана не из общества, но из некоторых изысканных дружеских кружков. «О! – прошелестела герцогиня Германтская, бросив на нее зоркий и разочарованный взгляд знатока, которому показали фальшивую драгоценность, – здесь принимают эту?» С одного взгляда на эту потасканную даму с лицом, усыпанным бородавками, из которых торчали черные волоски, герцогиня отметила невысокий уровень этого вечера. При всем своем воспитании она не поддерживала никаких отношений с этой дамой и на ее приветствие ответила лишь холодным кивком. «Непостижимо, – сказала она мне, словно извиняясь, – зачем Мари-Жильбер приглашает нас со всем этим отребьем. Кого только не встретишь. У Мелани Пурталес[76] все устроено гораздо лучше. С нее бы сталось собрать у себя Святейший Синод и Храм Оратории[77], если ей было угодно, но по крайней мере нас в эти дни не приглашали».

Но герцогиня Германтская во многом вела себя так из застенчивости, из страха, как бы муж не устроил сцену, потому что не желает, чтобы она принимала у себя всяких там артистов (Мари-Жильбер многим из них покровительствовала, и нужно было быть начеку, чтобы не подвергнуться атаке какой-нибудь знаменитой немецкой певицы), а также из некоторой робости перед национализмом, который она презирала не меньше, чем г-н де Шарлюс, – презирала как хранительница германтского духа и как светская дама (правда, теперь, к вящей славе главного штаба, один генерал-плебей ценился выше нескольких герцогов), хотя, понимая, что ее и так считают неблагонадежной, шла национализму на огромные уступки и даже опасалась в этом антисемитском окружении протянуть руку Сванну. Но, узнав, что принц не впустил Сванна в дом и что у них вышло «что-то вроде размолвки», она быстро успокоилась. Она не решалась вступать с «бедным Шарлем» в разговор прилюдно и предпочитала нежно любить его, когда никто не видит.

– А это еще кто такая? – воскликнула герцогиня Германтская, видя, как чудаковатая на вид дамочка в очень уж простеньком жалком черном платье и ее муж отвешивают ей глубокий поклон. Герцогиня ее не узнала; в ответ на такую дерзость она надменно выпрямилась и оглядела даму с изумленным видом, не отвечая на приветствие. «Кто эта особа, Базен?» – спросила она удивленно, видя, как герцог Германтский, заглаживая невежливость Орианы, кланяется даме и пожимает руку ее мужу. «Да это же госпожа де Шоспьер, вы обошлись с ней очень невежливо». – «Шоспьер? Первый раз слышу». – «Ее муж – племянник старой мамаши Шанливо». – «Не знаю таких. А кто она сама, почему она со мной здоровается?» – «Уж кого-кого, а их вы знаете, это дочь госпожи де Шарлеваль, Анриетта Монморанси». – «О, я же прекрасно знала ее мать, прелестная, очень остроумная женщина. Почему она вышла замуж за всех этих неведомых мне людей? Вы сказали, ее зовут госпожа де Шоспьер?» – последнее слово она отчеканила по слогам с вопросительной интонацией, точно боясь ошибиться. Герцог сурово посмотрел на жену. «Носить имя Шоспьер вовсе не так забавно, как вам представляется! Старик Шоспьер приходился братом Шарлевалю, о котором я уже упоминал, госпоже де Сенкур и виконтессе дю Мерлеро. Они достойные люди». – «Ах, довольно! – воскликнула герцогиня, подобно укротительнице никогда не подававшая вида, что боится плотоядных взглядов хищника. – Базен, вы моя радость. Не знаю, откуда вы выкопали все эти имена, но я вами восхищаюсь. Я не знала Шоспьеров, но не меньше вас читала Бальзака и даже Лабиша[78]. Отдаю должное Шанливо, признаю Шарлевалей, но, право же, истинный шедевр – это дю Мерлеро. Хотя Шоспьер тоже звучит недурно. Вы это все коллекционируете, уму непостижимо. А вот вы хотите писать книгу, – обратилась она ко мне, – вот и запоминайте Шарлеваля и дю Мерлеро. Уж чего лучше!» – «Его отдадут под суд и посадят в тюрьму. Ориана, вы даете ему очень дурные советы». – «Если ему захочется выслушивать дурные советы, а главное, им следовать, надеюсь, он найдет себе советчиков помоложе. Но он хочет просто писать книгу, что за беда!» Довольно далеко от нас в толпе виднелась пленительная и гордая молодая дама, нежная, в белом платье, окруженном сиянием бриллиантов и облаком тюля. Герцогиня Германтская оглядела ее, пока та что-то говорила нескольким гостям, очарованным ее шармом. «Ваша сестра всегда прекрасней всех, нынче вечером она обворожительна», – сказала она, беря стул, проходившему мимо принцу де Шиме[79]. Тут подошел и сел с нами рядом полковник де Фробервиль (племянник генерала, носившего то же имя), за ним г-н де Бреоте, а г-н де Вогубер, кланяясь на все стороны (от избытка учтивости, не изменявшей ему даже во время игры в теннис, когда он, прежде чем отбить мяч, спрашивал разрешения у важных особ, из-за чего его команда неизбежно проигрывала), вернулся к г-ну де Шарлюсу (почти не видному из-за необъятной юбки графини Моле, которую он взял себе за правило обожать больше всех прочих дам), причем случайно оказался рядом с бароном в тот самый миг, когда с ним раскланивались прибывшие в Париж члены новой дипломатической миссии. При виде молодого и особенно разумного на вид секретаря г-н де Вогубер обратил к г-ну де Шарлюсу улыбку, в которой явно читался один-единственный вопрос. Г-н де Шарлюс, возможно, с удовольствием бы кого-нибудь скомпрометировал, но, видя, как эта улыбка, исходящая от другого человека и явно недвусмысленная, компрометирует его самого, пришел в ярость. «Я никакого понятия не имею и прошу вас держать ваше любопытство при себе. Мне оно безразлично и более того. К тому же сейчас вы попали пальцем в небо. Полагаю, этот молодой человек совершенно не тот, за кого вы его приняли». Впрочем, разъярившись, что какой-то глупец вывел его на чистую воду, г-н де Шарлюс говорил неправду. Будь все так, как сказал барон, секретарь оказался бы в составе посольства исключением. Там были самые разные люди, в том числе крайне заурядные, и если задуматься, по каким критериям их отбирали, общими для них оказывались только их не вполне обычные наклонности. Прежде во главе этого маленького дипломатического Содома стоял посланник, который, наоборот, до смешного, со страстью кафешантанного дядюшки, любил женщин; он превосходно управлял батальоном своих травести, и казалось, посольство сформировано по закону контрастов. Несмотря на то, что было у него перед глазами, посланник не верил в не вполне обычные наклонности. Он это блестяще доказал тем, что выдал сестру замуж за одного дипломатического представителя, совершенно ошибочно полагая его записным женским угодником. После этого он стал всех несколько стеснять, и вскоре его заменили новым превосходительством, что обеспечило однородность персонала. С этим посольством пытались соперничать другие, но им не удавалось оспорить у него первое место (как на общем конкурсе, где один лицей всегда оказывается лучшим); понадобилось больше десяти лет, чтобы в эту столь образцовую общность влились несколько чужеродных атташе – и только тогда другому посольству удалось перехватить у этого пагубную пальму первенства и обогнать его.

Герцогиня Германтская перестала бояться, что ей придется вступать в беседу со Сванном, и теперь терзалась только любопытством: о чем он говорил с хозяином дома? «Вы знаете, о чем у них шла речь?» – спросил герцог у г-на де Бреоте. – «Мне кто-то сказал, – отвечал тот, – что обсуждали акт какой-то пьески, который у них исполняли по предложению писателя Берготта. Кажется, было прелестно. Но я слыхал, что актер передразнивал Жильбера, и в самом деле сьер Берготт изобразил его намеренно». – «Да что вы говорите, занятно было бы глянуть, как передразнивают Жильбера», – заметила герцогиня с мечтательной улыбкой. «Вот об этом представленьице, – продолжал г-н де Бреоте, выпятив свою крысиную челюсть, – Жильбер и попросил объяснений у Сванна, а тот взял да и ответил, по общему мнению, очень остроумно: „Да ничего подобного, он нисколько на вас не похож, вы гораздо смешнее!“ Впрочем, говорят, – повторил г-н де Бреоте, – что пьеска прелестная. Там была госпожа Моле, она страшно веселилась». – «Как, госпожа Моле? – удивилась герцогиня. – Надо думать, это устроил Меме. Такое всегда случается в конце концов с подобными местами. В один прекрасный день туда начинают ездить все подряд, а я-то не бываю там из принципа, вот и получается, что я сижу одна в своем углу и скучаю». Как видим, после рассказа г-на де Бреоте герцогиня Германтская переменила точку зрения если не на салон Сваннов, то по крайней мере на вероятность с минуты на минуту повстречать Сванна. «Ваше объяснение, – сказал г-ну де Бреоте полковник де Фробервиль, – совершенно не соответствует истине. У меня есть основания это утверждать. Принц просто-напросто атаковал Сванна и, как выражались наши предки, предуведомил его, что ввиду высказанных им взглядов впредь двери их дома для него закрыты. И по-моему, дядя Жильбер тысячу раз прав, Сванн заслужил такую атаку, и вообще надо было выставить этого отъявленного дрейфусара за дверь полгода назад или еще раньше».

Бедный г-н де Вогубер, на этот раз из чересчур медлительного теннисиста превратившийся в безвольный теннисный мячик, который бесцеремонным ударом ракетки посылают в воздух, оказался отброшен в сторону герцогини Германтской и засвидетельствовал ей свое почтение. Прием он встретил весьма прохладный, поскольку Ориана жила в убеждении, что все дипломаты, а равно и политики из ее окружения – дурачки.

На г-на де Фробервиля, разумеется, распространялась благосклонность, которой с недавних пор пользовались в обществе военные. К сожалению, хотя дама, на которой он женился, была в несомненном родстве с Германтами, она была крайне бедна, а сам он потерял свое состояние, поэтому у них почти не было связей; они принадлежали к тем, о ком вспоминают только в самых исключительных случаях, например, когда им посчастливится женить, выдать замуж или потерять кого-нибудь из родных. Тогда они воистину снова возвращались в лоно высшего света, подобно нерадивым католикам, приближающимся к алтарю всего раз в году. Их материальное положение было бы вовсе прискорбным, если бы не г-жа де Сент-Эверт: она хранила верность дружбе, связывавшей ее с покойным генералом де Фробервилем, и как могла помогала супружеской чете, дарила их дочкам платья и устраивала для них развлечения. Но полковник, считавшийся добрым малым, не умел быть благодарным. Он завидовал роскоши, в которой жила благодетельница, завидовал тому, что она извлекала из этой роскоши большое удовольствие и ничуть ее не приуменьшала. Для него, его жены и детей праздник в саду был волшебным наслаждением, они не хотели бы его пропустить за все золото мира, но это наслаждение было отравлено мыслями о том, как тешит им свою гордыню г-жа де Сент-Эверт. Объявление о празднике в саду в газетах (которые после подробного рассказа коварно добавляли «Мы еще вернемся к этому прекрасному празднику»), дополнительные подробности о туалетах, появлявшиеся несколько дней подряд, – все это причиняло Фробервилям такие мучения, что они, не избалованные удовольствиями, притом зная, что уж на это наверняка могут рассчитывать, каждый год все-таки мечтали, что вмешается непогода, поглядывали на барометр и блаженно воображали, как начинается гроза и праздник оказывается испорчен.

«Я не буду спорить с вами о политике, Фробервиль, – сказал герцог Германтский, – но что касается Сванна, откровенно скажу, что с нами он повел себя возмутительно. Когда-то мы и герцог Шартрский покровительствовали ему в свете, а теперь мне говорят, что он не скрывает своего дрейфусарства. Вот уж от кого не ожидал: великий гурман, рассудительный человек, коллекционер, библиофил, член Жокей-клуба, всеми уважаемый, знаток полезных адресов – какой портвейн он нам присылал! – любитель искусств, отец семейства. Как же я был обманут! О себе не говорю, всем известно, что я старый дурак, простофиля, которого никто не слушает, но хотя бы ради Орианы ему следовало открыто отречься от евреев и сторонников осужденного. Да, после того как моя жена всегда дарила ему свою дружбу, – продолжал герцог (несомненно полагавший, что осуждать Дрейфуса за государственную измену, что бы вы ни думали в глубине души насчет его виновности, – это своего рода проявление благодарности за то, как хорошо к вам относятся в Сен-Жерменском предместье), – он обязан был отмежеваться. Да спросите Ориану, она всегда относилась к нему как к другу». Герцогиня, считая, что наивный и безмятежный тон сообщит ее словам больше драматизма и искренности, произнесла голоском школьницы, из чьих уст исходит чистая правда, и только взгляд ее исполнился легкой печали: «Да, правда, мне скрывать незачем, я всегда от всей души любила Шарля!» – «Вот видите, я же ее не заставлял. И после всего он оказывается настолько неблагодарным, что поддерживает Дрейфуса!»

«Кстати, о дрейфусарах, – сказал я, – говорят, что принц Фон за Дрейфуса». – «О, хорошо что вы о нем заговорили, – воскликнул герцог Германтский, – я совсем забыл, он ведь пригласил меня обедать в понедельник. Но дрейфусар он или не дрейфусар, мне это все равно, ведь он иностранец. Мне на это глубоко наплевать. С французами другое дело. Правда, Сванн еврей. Но до сего дня – простите меня, Фробервиль, – я имел слабость верить, что еврей может быть французом, если это достойный, светский еврей. А Сванн таким и был в полном смысле слова. И что же? Он взял сторону этого Дрейфуса (не важно, виновен он или нет, он ведь совершенно не его круга, Сванн его даже никогда не встречал), пошел против общества, которое его приняло, которое считало его своим. Что там говорить, мы все готовы были поручиться за Сванна, я был уверен в его патриотизме, как в своем собственном. Да, плохо он нас отблагодарил. Признаться, уж от него я этого никак не ожидал. Я был о нем лучшего мнения. Он был, пожалуй, даже не лишен своеобразного остроумия. Знаю, уже его позорная женитьба была страшной глупостью. А кстати, знаете, кому этот брак причинил большое горе? Моей жене. Ориана часто, как я говорю, притворяется бесчувственной. Но в душе она все переживает со страшной силой». Герцогиня, в восторге от такого анализа ее характера, слушала со скромным видом, но не произносила ни слова: ей было неловко поддакивать похвале, а главное, не хотелось ее прерывать. Герцог Германтский мог распространяться на эту тему целый час, и она бы не шелохнулась, словно слушала музыку. «Ну так вот, помню, когда она узнала, на ком Сванн женится, это ее оскорбило, она почувствовала, как это нехорошо со стороны человека, которого мы так обласкали. Она очень любила Сванна, она очень горевала. Не правда ли, Ориана?» Герцогиня Германтская поняла, что на столь прямое обращение следует отвечать, придерживаясь фактов, чтобы это не выглядело так, будто она соглашается с похвалами, которые явно были исчерпаны. Застенчиво и скромно, всем видом своим демонстрируя, что не только отменно воспитана, но еще и растрогана, она кротко и сдержанно произнесла: «Все верно, Базен прав». – «Конечно, все это не совсем так. Что вы хотите, любовь – это любовь, хотя, по моему разумению, должны все-таки быть какие-то границы. Я бы еще простил юному сопляку, увлеченному несбыточными фантазиями. Но Сванн, умница, безусловно порядочный, тонкий ценитель живописи, близкий друг герцога Шартрского и самого Жильбера!» Все это герцог Германтский произнес вполне сочувственно, без тени вульгарности, которую так часто себе позволял. Он говорил печально, с легким негодованием, но все в нем дышало той серьезностью, что придает безбрежное вкрадчивое обаяние некоторым персонажам Рембрандта, например, бургомистру Сиксу[80]. Чувствовалось, что герцога вообще нисколько не занимал вопрос о том, насколько безнравственно поведение Сванна в отношении дела Дрейфуса, он нисколько не сомневался, что это так и есть; он печалился, как отец, который видит, как один из детей, ради чьего воспитания он принес величайшие жертвы, по доброй воле разрушает великолепное положение, созданное усилиями отца, и похождениями, несовместимыми с принципами и предрассудками семьи, позорит свое уважаемое имя. Правда, в свое время герцог Германтский не выказал столь глубокого и горестного изумления, когда узнал, что Сен-Лу дрейфусар. Но во-первых, он полагал, что его племянник пошел по дурной дорожке, и ничто в нем герцога уже не могло удивить, даже то, что он встал на путь исправления, – а Сванн был, по выражению герцога, человек «здравомыслящий, занимающий великолепное положение в обществе». А главное, во-вторых, в течение довольно долгого времени, хотя с исторической точки зрения события отчасти, казалось, оправдывали точку зрения дрейфусаров, однако нападки на них со стороны врагов Дрейфуса становились все яростней, и если поначалу оставались в рамках чистой политики, то теперь уже затрагивали всю общественную жизнь. Теперь это был уже вопрос милитаризма, патриотизма, и волны ярости, волновавшие общество, успели за все это время достичь такого размаха, какого никогда не бывает в начале бури. «Видите ли, – продолжал герцог Германтский, – даже с точки зрения его дорогих евреев, за которых он с неслыханным упорством заступается, Сванн совершил неописуемый промах. Он доказывает, что они в каком-то смысле вынуждены поддерживать своего соплеменника, даже если они его не знают. Это опасность для общества. Мы, конечно, были чересчур покладисты, и оплошность Сванна будет иметь ужасные последствия именно потому, что его все уважали, даже принимали у себя, и он был чуть ли не единственным евреем, с которым мы были знакомы. Все подумают: „Ab uno disce omnes“»[81]. Тут меланхолия знатного вельможи, ставшего жертвой предательства, слегка озарилась горделивой улыбкой, ведь он так кстати извлек из памяти столь уместную цитату.

Мне очень хотелось знать, что в точности произошло между принцем и Сванном, и увидеться со Сванном, если он еще не ушел с приема. Я поделился этим желанием с герцогиней и она ответила: «А я, признаться, не жажду его видеть; судя по тому, что мне недавно сказали в доме госпожи де Сент-Эверт, он желает, чтобы, пока он еще жив, я познакомилась с его женой и дочерью. Господи, меня бесконечно удручает его болезнь, но, во-первых, я надеюсь, что все не так страшно. А потом, это, в конце концов, не причина, уж слишком все просто получается. Так и бездарный писатель скажет: „Проголосуйте за меня в Академии, потому что жена моя умирает и я хочу доставить ей эту последнюю радость“. И салонов никаких не станет, если нам придется знакомиться со всеми умирающими. Так и наш кучер мог бы воспользоваться моим влиянием: „Моя дочь очень больна, введите меня в дом принцессы Пармской“. Шарля я обожаю, мне было бы очень больно ему отказать, вот поэтому я и хочу избежать его просьбы. Он мне говорил, что умирает, всем сердцем надеюсь, что это не так, но в самом-то деле, если этому суждено случиться, то с какой стати мне именно теперь знакомиться с двумя особами, лишившими меня на пятнадцать лет самого славного из моих друзей, причем знакомиться без малейшей пользы для себя: я даже не смогу благодаря им видеться с самим Шарлем, ведь он уже умрет!»

Между тем у г-на де Бреоте все не шло из ума опровержение, которое ему в столь категорической форме высказал полковник де Фробервиль. «Не сомневаюсь в точности вашего рассказа, дорогой мой, – возразил он, – но мои сведения получены из надежного источника. Мне об этом рассказал принц де Латур д’Овернь». – «Удивляюсь, что такой ученый человек, как вы, до сих пор говорит „принц де Латур д’Овернь“, – перебил герцог Германтский, – вы же знаете, что никакой он не принц де Латур д’Овернь[82]. Остался только один отпрыск этого семейства, дядя Орианы герцог Бульонский». – «Брат госпожи де Вильпаризи?» – спросил я, помня, что эта дама звалась в девичестве демуазель Бульонская. «Именно так. Ориана, госпожа де Ламбрезак вас приветствует».

В самом деле, на устах у герцогини де Ламбрезак вспыхивала и гасла, подобно падающей звезде, слабая улыбка, предназначенная для кого-то, кого она узнала. Но вместо того чтобы принять явно утвердительный, пускай безмолвный, но отчетливый вид, эта улыбка тут же утопала в каком-то абстрактном неопределенном восторге, а безмятежный кивок головы словно благословлял всех окружающих – так престарелый прелат, витая в облаках, благословляет толпу причастниц. Г-жа де Ламбрезак, впрочем, и не думала витать в облаках. Но я уже знал этот особый вид старомодной исключительности. В Комбре и в Париже все бабушкины подруги имели обыкновение на людях здороваться с таким ангельским видом, будто заметили знакомого в церкви во время Возношения даров или на похоронах и томно лепечут ему приветствие, перетекающее в молитву. И одна фраза герцога Германтского утвердила меня в этом сравнении еще больше. «Вы же видели герцога Бульонского, – сказал он мне. – Он как раз выходил из моей библиотеки, когда вы туда вошли, господин небольшого роста и весь седой». Это был человек, которого я принял за скромного комбрейского буржуа; теперь, по размышлении, я находил, что он похож на г-жу де Вильпаризи. Сходство между мерцающими приветствиями герцогини де Ламбрезак и бабушкиных подруг начинало меня интересовать: я видел, что старинные манеры сохраняются в тесных, замкнутых кругах, все равно – мелкобуржуазных или великосветских, так что мы, подобно археологу, можем устанавливать, каково было воспитание виконта д’Арленкура или Лоизы Пюже[83] и какую часть их души оно высвечивает. Теперь полное внешнее подобие между герцогом Бульонским и комбрейским мелким буржуа того же возраста еще разительнее напоминало мне о том, что общественные, да и индивидуальные различия, если смотреть издали, растворяются в единообразии общей эпохи (это уже поразило меня когда-то, когда я, увидев дагеротип герцога де Ларошфуко[84], деда Сен-Лу по материнской линии, заметил, что он и одет так же, и выглядит так же, и держится так же, как мой двоюродный дедушка). На самом-то деле похожий наряд, а также отражение одного и того же духа времени в лицах неизмеримо важнее, чем кастовая принадлежность, которая только льстит самолюбию заинтересованного лица и поражает воображение окружающих, хотя, в сущности, нетрудно заметить, что аристократ эпохи Луи-Филиппа отличается от обывателя эпохи Луи-Филиппа меньше, чем от аристократа эпохи Людовика XV, – чтобы это обнаружить, не нужно обозревать галереи Лувра.

В этот момент Ориане поклонился пышноволосый баварский музыкант, протеже принцессы Германтской. Она кивнула в ответ, и герцог пришел в ярость, видя, как его жена здоровается с человеком, ему незнакомым и на вид экстравагантным, тем более что он вроде бы где-то слышал, будто у человека этого дурная репутация; словом, герцог впился в жену тяжелым инквизиторским взглядом, словно говоря: «Это еще что за остгот?» Положение бедной герцогини Германтской и без того было весьма незавидным, и имей музыкант хоть каплю жалости к этой жене-мученице, он бы поскорей от нее отошел. Однако не то он не желал снести публичное унижение, которому его подвергли в присутствии старинных друзей, принадлежавших к кругу герцога (возможно, именно их присутствие подвигло его на тот безмолвный поклон), и жаждал доказать, что, будучи знаком с герцогиней, вправе ее приветствовать, не то, не желая внять голосу разума, уступил безотчетному и неодолимому порыву и решился, слепо следуя протоколу, позволить себе нечто неуместное, но так или иначе музыкант подошел ближе к герцогине Германтской и произнес: «Осмеливаюсь просить у вашей светлости чести быть представленным его светлости». Герцогиня Германтская была в отчаянии. Но в конце концов, не могла же она показать всем, что не имеет права представлять мужу своих знакомых. «Базен, – сказала она, – позвольте представить вам господина д’Эрвека». – «Не спрашиваю вас, поедете ли вы завтра к госпоже де Сент-Эверт, – обратился к ней полковник де Фробервиль, пытаясь рассеять тягостное впечатление от неуместной просьбы г-на д’Эрвека. – Там будет весь Париж». Тем временем герцог Германтский всем корпусом резко повернулся к нахальному музыканту лицом и на несколько секунд застыл, монументальный, безмолвный, гневный, точь-в-точь громовержец Юпитер, в глазах его полыхали гнев и изумление, вьющиеся волосы словно вырывались из кратера вулкана. Потом он словно рывком заставил себя подчиниться правилам вежливости, которых от него ожидали, и, всем своим вызывающим видом демонстрируя наблюдателям, что незнаком с баварским музыкантом, убрал за спину обе руки, затянутые в белые перчатки, и отвесил музыканту такой глубокий поклон, проникнутый таким изумлением, такой яростью, да так резко, так злобно, что трепещущий артист, отдавая поклон, попятился, чтобы избежать удара головой в живот. «Дело в том, что меня не будет в Париже, – отвечала тем временем герцогиня полковнику де Фробервилю. – Признаюсь вам (хотя хвастаться тут нечем), что умудрилась столько лет прожить на свете, не видя витражей Монфор-л’Амори[85]. Стыдно, конечно, но что поделаешь. И вот чтобы уничтожить этот позорный изъян в моем образовании, я твердо решила, что завтра поеду их осматривать». Г-н де Бреоте тонко улыбнулся. Ему было ясно, что, раз уж герцогиня дожила до таких лет, не видя витражей Монфор-л’Амори, это эстетическое паломничество едва ли было таким уж животрепещуще срочным и после двадцати пяти с лишним лет отсрочек запросто могло потерпеть еще двадцать четыре часа. В намерения герцогини входило всего-навсего издать, как это было принято у Германтов, негласный декрет о том, что салон Сент-Эверт – не такой уж блестящий: вас приглашают в этот дом, чтобы украсить вами отчет в «Голуа», и печатью высшей утонченности при этом будут отмечены те или, во всяком случае, та единственная, кто туда не приедет. Г-н де Бреоте испытывал изысканное удовольствие, усиленное поэтическим наслаждением, какое получают светские люди, наблюдая, как герцогиня Германтская совершает поступки, которые в силу их более скромного положения им самим недоступны, но, даже просто любуясь ими, они усмехаются, как крестьянин, прикованный к своей пашне, при виде проносящихся мимо людей, более свободных и удачливых, чем он сам; это изысканное наслаждение не имело ничего общего с внезапным восхищением, которое пытался скрыть растерянный г-н де Фробервиль.

Пытаясь подавить смешок, г-н де Фробервиль покраснел как помидор, но исхитрился превозмочь радостную икоту и проникновенно воскликнул: «Ох, бедная тетушка Сент-Эверт, она же захворает с горя! Как можно! Бедняжка не залучит к себе нашу герцогиню, какой удар! Это же лопнуть можно», – добавил он, давясь от хохота. Не в силах сдержаться, в упоении он и подмигивал, и потирал руки. Оценив дружелюбие г-на де Фробервиля, герцогиня Германтская улыбнулась ему одним глазом и краешком губ, но, по-прежнему терзаясь смертной скукой, решилась наконец от него отойти.

«Увы, я вынуждена с вами распрощаться, – произнесла она, поднимаясь с меланхолическим и смиренным видом; можно было подумать, что она в отчаянии. Ее нежный музыкальный голос, овеянный чарующим взглядом синих глаз, был похож на поэтическую жалобу феи. – Базен хочет, чтобы я поговорила с Мари. – На самом деле у нее уже не было больше сил слушать Фробервиля: теперь он завидовал ей, что она едет в Монфор-л’Амори, а она-то знала, что он впервые слышит о тамошних витражах и к тому же ни за что на свете не пропустит прием у Сент-Эверт. – Прощайте, мы с вами не поговорили толком, в свете вечно одно и то же, не повидаешься как следует, не выскажешь друг другу все, что хотелось, впрочем, в жизни так и бывает. Будем надеяться, что после смерти все устроено лучше. По крайней мере, там не нужно будет вечно щеголять декольте. Впрочем, кто знает? Может быть, по большим праздникам придется выставлять напоказ кости и червей. Почему бы и нет? Да вот поглядите на мамашу Рампийон, так ли уж она отличается от скелета в платье с большим вырезом? Правда, она в своем праве, ей уже лет сто, если не больше. Когда я была дебютанткой, она уже была причислена к священным чудовищам, которым я отказывалась кланяться. Я полагала, что она давным-давно умерла; впрочем, судя по тому, как она выглядит, это так и есть. Нечто внушительное, сакральное. Настоящее „кампосанто“!»[86]. И герцогиня отошла от Фробервиля, но он последовал за ней: «Я хотел сказать вам еще только одно словцо». – «Ну что еще?» – с некоторым раздражением надменно произнесла она. А он, опасаясь, что в последний момент она передумает и не поедет в Монфор-л’Амори, выпалил: «Я не смел вам это сказать из-за госпожи де Сент-Эверт, чтобы ее не огорчать, но раз уж вы не собираетесь к ней ехать, могу вам сказать, что рад за вас, потому что у нее в доме корь!» – «Боже мой! – вымолвила Ориана, боявшаяся болезней. – Но мне-то все равно, я уже переболела. Корь бывает только один раз». – «Это врачи так говорят, а я знаю людей, которые болели даже по четыре раза. Как бы то ни было, вы предупреждены». Сам-то он только в том случае смирился бы с тем, что пропустит празднество у Сент-Эверт, которого ждал столько месяцев, если бы эта выдуманная корь в самом деле напала на него и приковала к постели. С каким бы наслаждением он любовался там изысканными дамами, а еще с большим наслаждением подмечал бы кое-какие упущения, но главное, потом можно было бы еще долго хвастаться, что дружески поболтал со знаменитостями, и, преувеличивая или сочиняя, посокрушаться над недостатками.

Воспользовавшись уходом герцогини, я тоже встал и направился за ней в курительную, желая справиться о Сванне. «Не верьте ни слову из того, что рассказал Бабаль, – сказала мне она. – Малютка Моле никогда бы туда не пролезла. Это говорится, только чтобы нас туда заманить. Они никого не принимают и их никто не приглашает. Он сам это признает: „Мы оба сидим себе дома у камина“. Причем он всегда говорит „мы“, не по-королевски, а про себя и жену, так что я и не настаиваю. Но я вполне осведомлена», – добавила герцогиня. Мы с ней разминулись с двумя юношами, весьма красивыми и друг на друга непохожими, хотя эта красота явно досталась им в дар от одной и той же матери. Это были сыновья г-жи де Сюржи, новой любовницы герцога Германтского. Они блистали ее совершенствами, причем обоим достались разные. У одного в мужском теле проглядывала царственная осанка г-жи де Сюржи и та же, что у нее, неземная пылкая золотистая бледность, затоплявшая мраморные щеки матери и сына; зато его брат унаследовал греческий лоб, идеальный нос, скульптурную шею, бездонные глаза; сотканная из различных даров, которые разделила между ними богиня, их двойная красота оделяла нас абстрактной радостью воображать, что источник этой красоты находится вне юношей, словно главные признаки матери проявились в двух разных телах, и что один из сыновей являл материнскую стать и цвет лица, а другой – взгляд, словно два божества, служившие всего лишь воплощением силы и красоты Юпитера или Минервы. Они были преисполнены почтения к герцогу Германтскому, о котором говорили: «Он в большой дружбе с нашими родителями», однако старший почел за благо не подходить поприветствовать герцогиню, зная, наверно, что она враждебна их матери, хотя, возможно, не понимая причины этого, и при виде нас слегка отвернулся. Младший всегда подражал старшему, потому что был глуп и к тому же близорук, так что не смел иметь собственного мнения; он повернул голову под тем же углом, и оба, похожие на две аллегорические фигуры, один за другим скользнули в сторону зала, где играли в карты.

При входе в этот зал меня остановила маркиза де Ситри, еще красивая, но чуть не с пеной у рта от ярости. Она была весьма благородного происхождения, стремилась к блестящему замужеству и добилась желаемого, выйдя замуж за г-на де Ситри, чья прабабка была герцогиня Омальская и Лотарингская. Но как только она достигла искомого, так сразу из-за присущего ей духа отрицания возненавидела аристократов, что не мешало ей время от времени участвовать в светской жизни. Мало того что на вечерах она насмехалась над всеми, но к тому же насмешки эти были такими ожесточенными, что злобного смеха ей было недостаточно и он переходил в гортанный свист. Кивнув мне на герцогиню Германтскую, которая только что со мной рассталась и немного отошла, она сказала: «Нет, меня воистину поражает, как это она может вести подобную жизнь!» Что это было – вопль разгневанной святой, изумленной тем, что язычники не приходят к истине сами, или выкрик анархистки, жаждущей резни? Как бы то ни было, ее филиппика была как нельзя менее справедлива. Во-первых, жизнь, которую вела герцогиня Германтская, до безобразия мало отличалась от жизни самой г-жи де Ситри. Г-жу де Ситри изумляло, что герцогиня способна настолько пожертвовать собой, чтобы приехать на вечер к Мари-Жильбер. Надо сказать, что в виде исключения г-жа де Ситри очень любила принцессу, в самом деле очень добрую женщину, и знала, что, приехав к ней на вечер, доставит ей большое удовольствие. Ради того чтобы побывать на ее празднике, она отменила гениальную, как говорили, балерину, которая должна была посвятить ее в тайны русской хореографии. Другая причина, несколько обесценивавшая упорную ярость, обуревавшую г-жу де Ситри при виде того, как Ориана здоровается с гостем или с гостьей, заключалась в том, что герцогиня Германтская проявляла, хотя и в куда менее запущенном виде, симптомы того же недуга, что снедал г-жу де Ситри. Впрочем, мы видели, что возбудитель этой болезни присутствовал в ней от рождения. И наконец, герцогиня Германтская была умнее г-жи де Ситри, а потому имела больше прав на этот нигилизм (отнюдь не только светский), но, по правде говоря, некоторые достоинства скорее помогают смиряться с недостатками ближнего, чем добавляют страдания, и щедро одаренный человек обычно обращает меньше внимания на глупость ближнего, чем дурак. Мы достаточно долго описывали остроумие герцогини, чтобы показать, что пускай ему было далеко до острого интеллекта, все же это был какой-никакой ум, способный, подобно переводчику, умело пользоваться разнообразными синтаксическими формами. А у г-жи де Ситри не было за душой ничего такого, что давало бы ей право презирать качества, столь похожие на ее собственные. Она всех считала идиотами, но в разговоре и в письмах уступала людям, которых обдавала презрением. Впрочем, ее обуревала такая жажда разрушения, что, когда она почти уже перестала бывать в свете, ее чудовищная подрывная сила обрушивалась на каждое новое удовольствие, которого она искала. Покинув вечерние приемы ради музыкальных вечеров, она стала повторять: «Вы любите слушать эту музыку? О господи, иной раз оно неплохо. А бывает такая тоска! Бетховен – скучища, впору повеситься!» Вагнера, а потом Франка и Дебюсси она даже не удостаивала словом «скучища», а только заводила глаза и давила рукой на горло, изображая висельницу. Вскоре все вообще оказалось скучным. «Все эти красоты сплошная тоска! От картин впору с ума сойти… Письма писать – такая скука, вы правы». В конце концов она объявила нам, что жизнь – сплошная скука, хотя непонятно было, с чем она ее сравнивает.

Не знаю, может быть, я был под впечатлением от того, что говорила мне об этом зале герцогиня Германтская в первый вечер, когда я у нее ужинал, но зал для игры в карты, он же курительная, с его знаменитым плиточным полом, с треножниками, с глядевшими на вас фигурками богов и зверей, сфинксов, разлегшихся вдоль подлокотников, а главное, с огромным столом, не то мраморным, не то покрытым эмалевой мозаикой, испещренной символами, более или менее воспроизводившими этрусское и египетское искусство, – этот зал показался мне настоящей комнатой чародея. В кресле, придвинутом к блистающему жреческому столу, восседал, не прикасаясь к картам, г-н де Шарлюс, равнодушный к тому, что творилось вокруг, и неспособный заметить мое появление: казалось, это чародей составляет гороскоп, сосредоточив на нем всю силу воли и разума. Мало того что он таращил глаза, подобно пифии на треножнике – вдобавок, чтобы ничто не отвлекло его от трудов, требовавших прекращения мельчайших и простейших движений, он, подобно математику, не желающему ни на что отвлекаться, пока не решит задачу, даже отложил в сторону сигару, которая недавно торчала у него во рту, а теперь оказалась помехой его умственным усилиям. При виде двух божеств, рассевшихся на подлокотниках кресла напротив барона, можно было предположить, что он бьется над загадкой сфинкса, но на самом деле его занимала тайна юного, живого и здорового Эдипа, расположившегося как раз в этом кресле, чтобы участвовать в игре. Фигура, на которой г-н де Шарлюс так напряженно сосредоточил все свои душевные силы, правду сказать, не принадлежала к тем, которые принято изучать more geometrico[87], это была фигура юного маркиза де Сюржи; г-н де Шарлюс так ушел в ее созерцание, как будто перед ним было какое-то слово, вписанное в герб, или загадка, или алгебраическая задача, а сам он пытался не то проникнуть в тайны геральдики, не то вывести формулу. Загадочные знаки и письмена, начертанные на этой скрижали Завета, казались колдовской книгой, сулившей старому колдуну знание путей, которыми ведет юношу судьба. Внезапно он заметил, что я на него смотрю, поднял голову, словно очнувшись, покраснел и улыбнулся мне. Тут второй сын г-жи де Сюржи подошел к брату и заглянул ему в карты. Когда г-н де Шарлюс услыхал от меня, что они братья, на его лице отразилось невольное восхищение семьей, сумевшей создать такие великолепные и такие разные шедевры. Еще больший восторг вызвало у него то, что у двух сыновей г-жи де Сюржи не только общая мать, но и общий отец. Дети Юпитера не схожи между собой, но это потому, что он женился сперва на Метиде, которой было на роду написано произвести на свет мудрых детей, потом на Фемиде, затем на Эвриноме, Мнемозине, Латоне и только после этого на Юноне. А г-жа де Сюржи от одного отца произвела на свет двоих сыновей, и оба унаследовали от нее красоту, но красоту разную.

Наконец к моей радости появился Сванн, но зал был такой просторный, что сперва он меня не заметил. К радости моей примешивалась печаль, которой, наверно, не чувствовали другие гости, но все же она проявлялась у них в том гипнотическом состоянии, в которое повергают нас неожиданные и странные черты близкой смерти, когда эта смерть, как в народе говорят, уже написана у кого-то на лбу. И все взгляды с каким-то бесцеремонным изумлением, к которому примешивались и нескромное любопытство, и жестокость, и безмятежное и озабоченное вслушивание в себя («suave mari magno» и «memento quia pulvis»[88], сказал бы Робер), обратились на это лицо с его щеками, изглоданными болезнью, похожими на луну на ущербе, так что, если смотреть под определенным углом, наверняка не так, как смотрел на себя Сванн, они будто раскрошились, осыпались, словно непрочный орнамент, которому только оптическая иллюзия способна придать кажущуюся плотность. А сванновский нос Полишинеля, долгое время не бросавшийся в глаза на его приятном лице, теперь – не то из-за истаявших щек, которые раньше его скрадывали, не то из-за отравлявшего организм артериосклероза, покраснел, как у пьяницы, стал бесформенным, как у морфиниста, и теперь казался огромным, опухшим, багровым, уместным скорее на лице у старого еврея, чем у любопытного Валуа. Заодно в эти последние дни, скорее всего, в силу принадлежности к евреям, в нем ярче обозначились характерный для этого племени физический тип и одновременно чувство духовного единства с другими евреями, единства, о котором Сванн, пожалуй, до сих пор и не вспоминал никогда, а теперь это чувство разбудили, усиливая друг друга, смертельный недуг, дело Дрейфуса и антисемитская пропаганда. Внутри некоторых израэлитов, при всей их тонкости и утонченной светскости, на всякий случай прячутся за кулисами хам и пророк, готовые в нужный миг выйти на сцену, как в пьесе. Сванн достиг возраста пророков. Разумеется, он заметно изменился – взять хотя бы его лицо, на котором под воздействием болезни проступили пустоты, подобные дырам и расщелинам в подтаявшем куске льда. Но еще больше я не уставал удивляться, как изменилось мое отношение к нему. Когда-то меня ничуть не тяготили встречи с этим превосходным, культурнейшим человеком, и теперь я не понимал, как я мог в своем воображении наделять его тайной настолько, что от его появления на Елисейских Полях у меня сильнее билось сердце, и мне стыдно было очутиться рядом с его пелериной на шелковой подкладке; а стоило мне позвонить в дверь, за которой жило это удивительное существо, меня охватывало бесконечное волнение и страх; и вся эта тайна исчезла не только из его жилища, но и из его личности: теперь мысль о том, чтобы с ним поговорить, могла быть мне приятна или неприятна, но моих нервов ничуть не задевала.

И потом, как же он изменился даже за сегодняшний день, с тех пор как несколько часов тому назад я встретил его в кабинете у герцога Германтского. Возможно, он потрясен после бурного объяснения с принцем? Впрочем, в таком предположении не было необходимости. Если человек очень болен, малейшие усилия, которые от него требуются, быстро приводят к переутомлению. Если он, уже усталый, окунается в нагретый воздух званого вечера, лицо его за несколько часов расползается и синеет, как слишком спелая груша или подкисшее молоко. К тому же, шевелюра Сванна местами поредела, ей, как сказала бы герцогиня Германтская, требовался скорняк; казалось, его волосы намазаны камфарным маслом, причем неаккуратно. Я собирался пересечь курительную, чтобы поговорить с ним, но тут, к сожалению, чья-то рука хлопнула меня по плечу. «Привет, дорогой, я на сорок восемь часов очутился в Париже. Заглянул к тебе, а мне сказали, что ты тут, так что тетка обязана честью моего появления на ее празднике именно тебе». Это был Сен-Лу. Я сказал ему, что особняк принцессы Германтской замечательно красив. «Да, как-никак исторический памятник. Меня от этого с души воротит. Давай-ка держаться подальше от дяди Паламеда, а то нас сцапают. Он в полной растерянности, потому что госпожа Моле уже уехала (это она теперь водит его на веревочке). Говорят, это было прекрасное зрелище. Он не отходил от нее ни на шаг и отступился, только когда посадил ее в экипаж. Я на дядю не сержусь, просто мне странно, что в наш семейный совет, всегда по отношению ко мне такой строгий, входят именно самые разгульные из моих родных, начиная с дяди Шарля, заменяющего мне опекуна, – самого заядлого распутника, у которого было не меньше женщин, чем у Дон Жуана, и даже теперь он все никак не утихомирится, в его-то годы. Одно время они хотели взять меня в опеку по суду. Когда все эти старые волокиты собирались вместе, чтобы обсудить вопрос, и призывали меня, чтобы прочесть мне нотацию и сообщить, что я огорчаю мать, они, наверно, с трудом удерживались, чтобы не прыснуть со смеху, когда их глаза встречались. Если взглянуть на состав этого совета, кажется, будто в него нарочно выбрали самых успешных сердцеедов». За вычетом г-на де Шарлюса, по отношению к которому удивление моего друга казалось мне менее оправданным, хоть и по другим причинам (впрочем, вскоре мне предстояло переменить свое мнение на этот счет), Робер напрасно изумлялся, с какой стати молодого человека учат уму-разуму родные, известные в прошлом, а то и поныне своими безумствами.

Когда предметом разбирательства становятся только наследственные черты и семейное сходство, неизбежно оказывается, что дядя, выговаривающий племяннику, обладает примерно теми же изъянами, что тот самый племянник, которого ему поручили отругать. Дядя не вкладывает в свою отповедь никакого лицемерия: ему, как всем, кажется, что если переменились обстоятельства, то это уже «совсем другое дело», а такой взгляд на вещи помогает примиряться с художественными, политическими и прочими заблуждениями, причем все они не замечают, что эти самые заблуждения они принимали за истину десять лет назад, когда речь шла о другом направлении в живописи, которое они критиковали, о другом политическом событии, которое они считали достойным осуждения, от которого отшатнулись, а теперь приветствуют, не узнавая в новом обличье. Впрочем, даже если проступки дяди отличаются от проступков племянника, роль наследственности все равно нельзя отрицать, потому что следствие не всегда похоже на причину, как копия на оригинал, и даже если дядины ошибки пагубнее, сам он вполне может воображать, что они не столь уж тяжки.

Когда г-н де Шарлюс с негодованием читал нотации Роберу, не знавшему, кстати, истинных дядиных вкусов в те времена, и даже если в этих нотациях барон обрушивался на свои собственные вкусы, он запросто мог говорить искренне, считая, как человек светский, что Робер виноват неизмеримо больше, чем он. А ведь в ту пору, когда дяде Робера поручили призвать племянника к порядку, молодого человека чуть не изгнали из среды, к которой он принадлежал! Ему чуть не накидали черных шаров в Жокей-клубе! Его осыпали насмешками за безумные траты, на которые он пускался ради женщины последнего разбора, за дружбу с литераторами, актерами, евреями – людьми уж никак не светскими, и за его убеждения, неотличимые от тех, что высказывали предатели, и за то, сколько горя он причинял всем близким! Да разве можно было сравнивать его скандальную жизнь с жизнью г-на де Шарлюса, которому до сих пор удавалось не только сохранить, но и возвысить славное имя Германтов, всегда оставаться существом исключительным, обожаемым, почитаемым в самом что ни на есть изысканном обществе, не говоря уж о том, что женат он был на принцессе из дома Бурбонов, женщине выдающейся, и сумел дать ей счастье, и окружил ее память таким пламенным, таким неукоснительным поклонением, какого в свете еще не бывало, и был не только прекрасным мужем, но и преданным сыном!

«А ты уверен, что у господина де Шарлюса было столько любовниц?» – спросил я, не питая, разумеется, дьявольского умысла открыть Роберу обнаруженный мной секрет, но все же меня раздражало, когда с такой уверенностью и так самонадеянно настаивают на заблуждении. Он только плечами пожал в ответ на то, что полагал моей наивностью. «Впрочем, я его за это не виню, по-моему, он совершенно прав». И он принялся развивать передо мной теорию, которая приводила его в ярость в Бальбеке, – там он неустанно обличал совратителей, полагая, что они достойны никак не меньше чем смертной казни за свои преступления. Дело в том, что тогда он еще любил и ревновал. Теперь он дошел до того, что стал расхваливать мне дома свиданий. «Там ты всегда найдешь себе обувку по ноге, то, что в армии называется точный калибр». Он больше не питал к этим местам отвращения, как, бывало, в Бальбеке, стоило мне их упомянуть, и теперь, послушав его, я признался, что Блок познакомил меня с этими заведениями, однако Робер возразил, что Блок наверняка посещает «убогие местечки, рай для бедняков». «Хотя, в конце концов, всяко бывает, а куда вы ходили?» Я замялся, припомнив, что на самом деле именно в этом месте отдавалась за луидор та самая Рашель, которую Робер так любил. «Как бы там ни было, я тебе покажу дома получше, женщины там бывают сногсшибательные». Я тут же изъявил желание, чтобы он как можно скорее повел меня в эти дома, наверняка гораздо более шикарные, чем тот, что посоветовал мне Блок, а он выразил искреннее сожаление, что сейчас это никак невозможно, потому что завтра он уезжает. «В следующий приезд, – сказал он. – Увидишь, там даже девушки попадаются, – добавил он таинственным голосом. – Есть одна барышня, из… из Оржвиля, по-моему, потом скажу точнее, она дочь благороднейших родителей, ее мать вроде бы урожденная Лакруа-Левек, это сливки общества, даже в каком-то родстве, если не вру, с тетей Орианой. Словом, на эту девицу только посмотреть, сразу видно, что из хорошей семьи (тут в голосе Робера мне почудилась тень гения Германтов, промелькнувшего, не останавливаясь, на огромной высоте, подобно облачку). Упоительное приключение, по-моему. Родители вечно болеют, дочерью не занимаются. Девочка ищет развлечений, а как же иначе, и я на тебя рассчитываю, придумай, чем повеселить эту крошку!» – «А когда ты возвращаешься?» – «Не знаю; но если ты не настаиваешь на герцогинях (титул герцогини был для аристократов единственным, обозначавшим исключительно блестящее положение: в народе бы сказали „принцесса“), есть и в другом роде, вот хотя бы горничная госпожи Пютбюс»[89].

Тем временем в поисках сыновей в зал вошла г-жа де Сюржи. Заметив ее, г-н де Шарлюс пошел к ней навстречу, сияя дружелюбием, что приятно удивило маркизу: она ждала с его стороны ледяной холодности, ведь барон всегда изображал из себя защитника Орианы и безжалостно держал на расстоянии любовниц брата, между тем как другие родственники слишком часто прощали герцогу его прихоти за то, что он был так богат, и потому, что завидовали герцогине. Поэтому г-жа де Сюржи прекрасно поняла бы, почему барон обходится с ней так, как она опасалась, но совершенно не ожидала от него ни ласки, ни привета. Он с восторгом заговорил с ней о портрете, который когда-то написал с нее Жаке[90]. Восторг превратился в экзальтацию, отчасти корыстную, ведь он хотел удержать маркизу рядом с собой, «сковать силы противника», как говорил Робер о вражеских войсках, которые требуется удерживать в определенном месте, но, в сущности, барон, возможно, не кривил душой. Ведь недаром же все с удовольствием подмечали у сыновей царственную осанку и глаза г-жи де Сюржи, вот и барон, вероятно, испытывал не меньшее удовольствие, любуясь прекрасными чертами сыновей, собранными вместе в облике матери, как в портрете, который сам по себе не внушает влечения, но будит его и подпитывает эстетическим наслаждением. Ретроспективно эти черты придавали чувственное очарование даже портрету Жаке, и барон сейчас с удовольствием купил бы его, чтобы по нему изучать физиологическую родословную юных братьев Сюржи.

«Видишь, я не преувеличиваю, – сказал Робер. – Ты только посмотри, как дядя увивается вокруг госпожи де Сюржи. Меня это даже удивляет. Если бы Ориана знала, она бы пришла в ярость. Как будто мало других женщин – нет же, он набросился именно на эту», – добавил он; как все те, кто сам не влюблен, он воображал, будто любимую женщину выбирают после того, как взвесят все за и против, приняв во внимание самые разные ее качества и с оглядкой на приличия. Словом, не говоря уж о том, что Робер ошибался в своем дяде, воображая его дамским угодником, он еще и рассуждал о г-не де Шарлюсе чересчур легкомысленно. Чьим бы племянником вы ни были, это родство не всегда сходит вам с рук безнаказанно. Слишком часто через посредника вам передается та или иная наследственная привычка. Можно было бы написать целую галерею портретов под общим названием «Дядя и племянник», заимствованным из немецкой комедии[91], и дядя на этих портретах с безотчетной, но явной завистью следил бы за тем, как племянник в конце концов становится на него похож. Добавлю даже, что галерея останется неполной, если в нее не добавить дядьев, у которых нет никаких кровных родственников: они всего лишь дядья жены племянника. Господа де Шарлюсы в самом деле вполне убеждены, что только они и есть хорошие мужья, и вдобавок единственные, чьим женам не приходится ревновать, поэтому обычно, из нежной привязанности к племянницам, они выдают их замуж за таких же Шарлюсов. Поэтому разобраться, кто на кого похож, становится уж вовсе невозможно. А нежная привязанность к племяннице иногда сопровождается такой же привязанностью к ее жениху. Подобных браков не так уж мало, и как правило, эти браки все называют счастливыми.

«О чем мы говорили? Ах да, об этой высокой блондинке, горничной госпожи Пютбюс. Она и женщин любит, но думаю, тебе это все равно; скажу тебе откровенно, в жизни не видал такой красотки». – «Наверно, что-то от Джорджоне?» – «Как есть Джорджоне![92] Ах, если бы я мог подольше задержаться в Париже, как бы мы прекрасно время провели! От одной к другой… А любовь, видишь ли, да что говорить, я от нее освободился». Вскоре я с удивлением заметил, что он освободился и от литературы, хотя при нашей предыдущей встрече мне казалось, что разочаровался он только в литераторах (они почти все прохвосты и так далее, – сказал он мне тогда), а это могло объясняться вполне оправданной обидой на некоторых друзей Рашели. И в самом деле, они уговаривали ее, что ее талант никогда не раскроется, если она допустит, чтобы на нее влиял «Робер, человек другой породы», и вместе с ней смеялись над ним прямо ему в лицо на обедах, которыми он их угощал. Но в сущности, любовь Робера к литературе была поверхностна, не отвечала истинным потребностям его души, это была производная от его любви к Рашели; она улетучилась вместе с его ненавистью к прожигателям жизни и благоговейным почтением к женской добродетели.

«Какие странные молодые люди эти двое! Какая удивительная страсть к игре, вы только взгляните, маркиза, – сказал г-н де Шарлюс г-же де Сюржи, кивая на ее сыновей с таким видом, будто не знал, кто они такие, – в них есть что-то восточное, какие-то типичные черты, может быть, они турки», – добавил он, желая окончательно убедить ее в своем притворном незнании и продемонстрировать легкую неприязнь, чтобы потом, когда он их обласкает, ясно было, что его доброжелательность обращена именно к сыновьям г-жи де Сюржи и родилась уже после того, как он узнал, кто эти юноши. Кроме того, г-н де Шарлюс был от природы нахален и получал удовольствие от своего нахальства, а потому он, вероятно, наслаждался возможностью притвориться на минуту, что не знает, как зовут молодых людей, чтобы поморочить голову г-же де Сюржи и поиздеваться над ней, как Скапен, который воспользовался тем, что хозяин спрятался в мешок, чтобы обрушить на него град палочных ударов[93].

«Это мои сыновья», – сказала г-жа де Сюржи и покраснела – будь она пускай не добродетельней, но хотя бы хитрей, ей удалось бы этого избежать. Она бы догадалась, что полное равнодушие или насмешливость г-на де Шарлюса, когда они обращены к какому-нибудь молодому человеку, так же неискренни, как совершенно поверхностное восхищение, которое он выказывает даме, и не отражают его истинных чувств. Он бесконечно рассыпался перед какой-нибудь женщиной в льстивых речах, но, в сущности, ей впору было приревновать к взгляду, брошенному во время разговора на молодого человека, которого барон якобы не заметил. Потому что на мужчин он смотрел не тем взглядом, что на женщин; то был особый взгляд, идущий из самой глубины, и даже на вечернем приеме он невольно и простодушно впивался в молодых людей: так взгляды портных выдают их род занятий тем, как сразу устремляются на одежду.

«Удивительно, – небрежно отозвался г-н де Шарлюс, притворяясь, будто его мыслям пришлось проделать долгий путь для осознания действительного положения вещей, столь далекого от его гипотезы. – Но я с ними незнаком», – добавил он, опасаясь, что перестарался с выражением неприязни и отбил у маркизы желание представить ему сыновей. «С вашего разрешения я была бы счастлива их вам представить», – робко отвечала г-жа де Сюржи. «Да боже мой, ну разумеется, буду очень рад, хотя для таких юных людей в знакомстве со мной, вероятно, нет ничего занимательного», – промямлил г-н де Шарлюс с некоторым холодком и сомнением в голосе, характерными для того, кто через силу старается быть любезным. «Арнюльф, Виктюрньен, быстро идите сюда», – позвала г-жа де Сюржи. Виктюрньен вскочил с готовностью, Арнюльф, у которого зрение было хуже, чем у брата, послушно последовал за ним.

«Теперь дошло до сыновей, – заметил мне Робер. – Потеха. Он жаждет угодить и комнатной собачке[94]. Смешно, что при этом дядя ненавидит всяких жиголо. И гляди, как серьезно он их слушает. Если бы это мне вздумалось их ему представить, он бы выгнал меня за дверь. Послушай, мне надо поздороваться с Орианой. У меня в Париже так мало времени, что я хочу исхитриться и повидать тут всех, чтобы потом не надо было завозить им карту». – «Какие воспитанные юноши, с какими прекрасными манерами», – говорил тем временем г-н де Шарлюс. «Неужели?» – отвечала польщенная г-жа де Сюржи.

Сванн меня заметил и подошел ко мне и Сен-Лу. Еврейский юмор у Сванна выходил не столь утонченным, как светские остроты. «Добрый вечер, – сказал он нам. – Боже, втроем мы выглядим как собрание „синдиката“[95]. Вот-вот пойдем искать кассу!» Он не замечал, что за спиной у него стоит г-н де Босерфейль и все слышит. Генерал невольно нахмурился. Совсем рядом мы слышали голос г-на де Шарлюса: «Неужели вас зовут Виктюрньен, прямо как в „Музее древностей“», – говорил барон, стараясь поддержать разговор с обоими юношами. «Да, у Бальзака», – отвечал старший Сюржи; он никогда не читал ни строчки этого романиста, но за несколько дней до того преподаватель указал ему, что он носит то же имя, что д’Эгриньон[96]. Г-жа де Сюржи была довольна, что сын сумел блеснуть, а г-н де Шарлюс восхитился его образованностью.

«Говорят, что Лубе[97] целиком и полностью за нас, я знаю это из вполне надежного источника, – сказал Сванн Роберу, но на сей раз понизил голос, чтобы не слышал генерал: теперь, когда его полностью занимало дело Дрейфуса, он стал больше интересоваться республиканскими знакомыми своей жены. – Я это вам говорю, потому что знаю – душой вы с нами».

«Все не совсем так, вы совершенно заблуждаетесь, – отозвался Робер. – Это неудачная кампания, и я жалею, что в нее ввязался. Мне там нечего было делать. Начнись все сначала, я бы держался в стороне. Я солдат, и армия для меня важнее всего. Если ты остаешься с господином Сванном, я тебя найду позже, сейчас подойду к тете». Но я видел, как он остановился поболтать с мадмуазель д’Амбрессак, и огорчился при мысли, что он солгал мне об их предполагаемой помолвке. Утешился я, когда узнал, что их полчаса тому назад познакомила г-жа де Марсант, желавшая этого брака, поскольку д’Амбрессаки были очень богаты.

«Наконец-то я вижу перед собой образованного, начитанного юношу, который знает Бальзака, – сказал г-н де Шарлюс г-же де Сюржи. – Я рад тем более, что встретился с ним там, где такие встречи случаются все реже, в доме у человека моего круга, близкого мне по духу», – добавил он, подчеркнув голосом последние слова. Сколько бы Германты ни притворялись, что для них все люди равны, однако по торжественным случаям, оказавшись среди людей «с родословной», особенно родословной не особенно роскошной, они, если хотели и могли польстить этим людям, без тени сомнения извлекали на свет древние семейные воспоминания. «Когда-то, – продолжал барон, – быть аристократом означало принадлежать к лучшим, к обладателям самого острого ума, самого великодушного сердца. И вот первый раз передо мной человек, знающий, кто такой Виктюрньен д’Эгриньон. Хотя нет, я не прав. Есть еще Полиньяк, есть Монтескью[98], – добавил г-н де Шарлюс, знавший, что упоминанию этих двоих рядом с ее сыном маркиза будет рада до беспамятства. – Впрочем, вашим сыновьям было в кого пойти: их дед с материнской стороны обладал знаменитой коллекцией восемнадцатого века. Если вам будет угодно как-нибудь приехать ко мне пообедать, – обратился он к юному Виктюрньену, – я покажу вам мою коллекцию. Вы увидите любопытное издание „Музея древностей“ с исправлениями, внесенными рукой Бальзака. Я буду счастлив собрать вместе двух Виктюрньенов».

Я не мог решиться покинуть Сванна. Он дошел уже до той степени усталости, когда тело больного превращается в реторту, где происходят химические реакции. Его лицо было обсыпано точечками цвета берлинской лазури, которые, казалось, не имели ничего общего с миром живых существ и источали запах, похожий на тот, от которого в лицее после «опытов» бывает так неприятно задержаться в классе «естествознания». Я спросил его, не было ли у них долгой беседы с принцем Германтским и не хочет ли он рассказать мне, о чем шла речь. «Хочу, – отвечал он, – но подойдите сперва к господину де Шарлюсу и госпоже де Сюржи, я подожду здесь».

В самом деле, г-н де Шарлюс предложил г-же де Сюржи перейти из этого зала, где было слишком жарко, в другой и посидеть там, но пригласил составить им компанию не сыновей маркизы, а меня. Таким образом он, бросив молодым людям наживку, притворялся, что не так уж ими дорожит. К тому же он оказывал мне услугу, впрочем не слишком ценную, поскольку репутация у г-жи де Сюржи-ле-Дюк была сомнительная.

Мы расположились в тесной нише у окна, но, к несчастью, мимо проходила г-жа де Сент-Эверт, служившая мишенью остротам барона. Желая то ли притвориться, будто не подозревает, что барон ее недолюбливает, то ли бросить ему вызов, а главное, показать, что близко знакома с дамой, которая запросто с ним беседует, она с ледяной приветливостью поздоровалась со знаменитой красавицей, а та ответила ей, искоса поглядывая на г-на де Шарлюса с насмешливой улыбкой. Но проход был такой узкий, что, желая нас обойти и продолжить поиски завтрашних гостей, она насилу протиснулась мимо нас и выбралась на волю – этот драгоценный момент г-н де Шарлюс, жаждавший блеснуть своим дерзким остроумием перед матерью двух сыновей, просто не в силах был упустить. Один мой дурацкий вопрос дал ему повод для торжествующей тирады, и бедняжке Сент-Эверт, которая все никак не могла выбраться из западни, пришлось выслушать каждое его слово. «Представьте, что этот юный наглец, – сказал он, кивая на меня г-же де Сюржи, – только что у меня спросил, без малейшей скромности, какую мы должны проявлять, говоря о потребностях такого рода, поеду ли я в отхожее место к госпоже де Сент-Эверт, иными словами, как я понимаю, не расстроился ли у меня желудок. Уж во всяком случае я постарался бы облегчиться в более удобном месте, чем у особы, которая, если память меня не подводит, отпраздновала сотый день рождения, когда я только начал бывать в свете, то есть не у нее. Хотя кого и послушать, как не ее? Сколько исторических событий она видела и пережила во времена Первой империи и Реставрации, сколько непристойных историй могли бы мы узнать от этой вертлявой и сентиментальной попрыгуньи Сент-Эверт! Расспросить ее о тех достославных временах мне мешает только чувствительность моего органа обоняния. Мне достаточно оказаться вблизи этой дамы. Тут же на ум мне приходит: „Боже, у меня затопило отхожее место“, а это просто маркиза открыла рот, имея целью пригласить гостя к себе на прием. И вы же понимаете, если бы мне выпало несчастье прийти к ней в гости, отхожее место разрослось бы в огромную выгребную яму. А какое она носит мистическое имя, как оно прекрасно рифмуется – я всегда вспоминаю с любовью и восторгом, хотя для нее-то время любовных восторгов миновало много лет назад, эти якобы „упадочные“ стишки: „Но, вскрыв надушенный конверт, мечтает об абсенте ферт…“. Ну, мне бы чего-нибудь почище этого абсента. Мне говорят, что наша неутомимая греховодница задает „праздники в саду“, но я бы это назвал скорее „приглашение на помойку“. А вы собираетесь туда съездить побарахтаться в грязи?» – спросил он у г-жи де Сюржи, но она замялась. Перед бароном ей хотелось притвориться, что не поедет, но она бы отдала несколько дней жизни ради того, чтобы не пропустить прием у Сент-Эверт, а потому избрала нечто среднее, сделав вид, будто еще не решила. Однако нерешительность приняла у нее такую дилетантскую, такую мелочно-пошлую форму, что г-н де Шарлюс, не опасавшийся обидеть г-жу де Сюржи, даром что хотел ей понравиться, расхохотался в знак того, что на эту уловку не клюнул.

«Всегда восхищаюсь людьми, которые строят планы, – сказала она. – Сама я часто все отменяю в последний момент. Могу передумать из-за какого-нибудь летнего платья. Я буду действовать по вдохновению».

Отвратительная тирада г-на де Шарлюса меня возмутила. Мне хотелось вознаградить устроительницу праздников в саду всеми благами на свете. К сожалению, в светской жизни, так же как в политической, в жертвах обнаруживается столько низости, что долго сердиться на палачей невозможно. Г-жа де Сент-Эверт, протискиваясь к выходу, который мы ей загородили, невольно задела барона и, повинуясь снобскому рефлексу, пересиливавшему в ней всякий гнев, а может быть, желая испытать себя в новой – или даже не вполне новой – роли, воскликнула, словно вымаливая прощение у повелителя: «Ах, простите, господин де Шарлюс, надеюсь, я вас не слишком обеспокоила». Барон в ответ только иронически ухмыльнулся и обронил «Добрый вечер», притворяясь, будто заметил маркизу лишь теперь, после того как она первая с ним поздоровалась – что прозвучало как новое оскорбление. Наконец с неистребимо мещанской ужимкой, так что мне стало за нее больно, г-жа де Сент-Эверт подошла ко мне и, отведя в сторону, сказала мне на ухо: «Да что я сделала господину де Шарлюсу? Он будто решил, что я для него недостаточно великолепна», – добавила она с натужным смехом. Я слушал ее без тени улыбки. Во-первых, мне казалось глупо с ее стороны притворяться, будто она считает себя самой великолепной дамой на свете, или воображать, что так оно и есть. Во-вторых, те, кто так громко смеется над собственными словами, тем более ничуть не смешными, избавляют нас от обязанности разделять их веселье, потому что заранее взяли этот труд на себя.

«Другие уверяют, будто он обижается, почему я его не приглашаю. Но он не очень-то меня поощряет. Он словно дуется на меня (это выражение показалось мне слабым). Попробуйте выяснить, в чем дело, и расскажите мне завтра. А если он одумается и пожелает составить вам компанию, захватите его с собой… Никто не без греха. Я даже рада буду, а то госпожа де Сюржи огорчается. Действуйте по своему усмотрению. У вас тонкий нюх на такие вещи, а я не хочу выглядеть так, будто заманиваю к себе гостей. На вас, во всяком случае, я твердо рассчитываю».

Я подумал, что Сванн, вероятно, устал меня ждать. И вообще, из-за Альбертины я хотел вернуться не слишком поздно, поэтому распрощался с г-жой де Сюржи и г-ном де Шарлюсом и вернулся в зал для игры в карты, где ждал мой больной друг. Я спросил, правда ли, что в разговоре с принцем в саду он сказал именно то, что передал нам г-н де Бреоте (не называя Бреоте по имени), и что речь шла об акте из пьески Берготта. Он расхохотался: «Ни слова правды, ни слова, это чистая выдумка и страшная глупость. Уму непостижимо, как люди на ходу выдумывают нечто несусветное. Не спрашиваю, кто это вам сообщил, хотя любопытно было б на столь ограниченном матерьяле проследить шаг за шагом, откуда это пошло. И вообще, кому какое дело, что мне говорил принц? Люди уж больно любопытны. Я никогда не страдал любопытством, кроме случаев, когда влюблялся и ревновал. И знали бы вы, что мне только открывалось! А вы ревнивы?» Я ответил Сванну, что никогда не испытывал ревности и даже не знаю, что это такое. «Что ж, я вас поздравляю. Когда ревнуешь слегка, в этом есть даже что-то приятное сразу в двух отношениях. Во-первых, тот, кто всегда был лишен любопытства, начинает интересоваться жизнью других людей или хотя бы одного человека. И потом, как радует чувство обладания, как весело садиться в экипаж с женщиной, не отпускать ее одну. Но это только в самом начале болезни или когда уже почти исцелился. В промежутке терпишь невыносимую пытку. И в сущности, мне ведь мало удавалось порадоваться тем сладким минутам, о которых я вам говорил: вначале потому, что по природе я мало способен к долгим размышлениям, в конце – в силу обстоятельств, по вине женщины, вернее, женщин, которых ревновал. Но это ничего не меняет. Даже когда ты уже ничего не хочешь, тебе не совсем все равно, что когда-то ты этого хотел, ведь причины того, что произошло, все равно никому никогда не понять. Мы ощущаем, что в нас жива память о чувстве, она у нас внутри, и чтобы ее рассмотреть, нужно заглянуть в себя. Не смейтесь над моей идеалистической тарабарщиной, я только хочу сказать, что очень любил жизнь и очень любил искусство. И вот теперь, когда я как-то слишком устал от жизни среди людей, эти прежние чувства, такие личные, волновавшие меня когда-то, представляются мне, как всякому коллекционеру, невероятно ценными. Я открываю сам себе сердце, как витрину, я перебираю одну за другой множество любовей, о которых другим никогда не узнать. К этой коллекции я теперь привязан куда сильнее, чем к другим, и говорю себе, прямо как Мазарини про свои книги[99], что бросить все это будет страшно досадно. Но вернемся к разговору с принцем, я расскажу о нем только одному человеку, и человеком этим будете вы». Слушать его мне мешал бесконечно тянувшийся разговор г-на де Шарлюса, который вернулся в зал для игры в карты. «А читать вы любите? Чем же вы занимаетесь?» – спрашивал он графа Арнюльфа, не знавшего даже имени Бальзака. Но из-за близорукости все расплывалось перед глазами у юноши, поэтому казалось, что он глядит вдаль, и в его зрачках словно отражались далекие таинственные звезды, что овевало этого статного греческого бога необыкновенной поэзией.

«Давайте пройдемся по саду», – сказал я Сванну, пока граф Арнюльф, пришепетывая, отчего казалось, что в развитии, во всяком случае умственном, он отстает, отвечал г-ну де Шарлюсу с добродушной и наивной основательностью: «Ну, у меня вообще гольф, теннис, мяч, потом еще бег, а главное, поло». Так Минерва, разделившись на разные ипостаси, в каком-то городе перестала быть богиней мудрости и преобразилась в чисто спортивное, конное божество по имени Афина Гиппия. Кроме того, юноша ездил в Санкт-Мориц кататься на лыжах, ведь Паллада Тритогенея поднимается на высокие горные пики и догоняет всадников[100]. «Ах вот как», – отозвался г-н де Шарлюс с надмирной улыбкой интеллектуала, который даже не пытается завуалировать издевку, но, впрочем, чувствует себя настолько выше других и так презирает умственные возможности весьма неглупых людей, что почти не отличает их от круглых дураков, лишь бы эти последние были ему приятны в другом отношении. Г-н де Шарлюс считал, что, беседуя с Арнюльфом, возносит его над другими, так что все должны признать превосходство юноши и позавидовать ему. «Нет, – возразил мне Сванн, – я слишком устал для прогулок, лучше сядем здесь в уголке, меня ноги не держат». Это было правдой, но, разговорившись, он слегка ожил. Дело в том, что самая непритворная усталость, особенно у людей нервных, зависит отчасти от их внимания и сохраняется, лишь пока человек помнит о своей усталости. Как только он испугается, что устал, он тут же чувствует усталость, а чтобы она прошла, достаточно о ней забыть. Сванн, конечно, был совсем не из тех неутомимых изнемогающих бодряков, поначалу осунувшихся, бледных, чуть стоящих на ногах, что в разговоре оживают, как цветок в воде, и способны часами черпать в собственных разглагольствованиях силы, которые, к сожалению, не передаются слушателям: те, по мере того как болтун взбадривается, все более сникают. Но Сванн принадлежал к крепкому еврейскому племени, с его жизненной энергией, которое сопротивляется смерти так, что в этом сопротивлении словно участвуют все его сородичи. Когда каждого из них настигает смертельный недуг, он в точности как все племя, когда его настигают гонения, бесконечно противостоит жестокой агонии, которая может длиться неправдоподобно долго, пока на виду не останутся только борода пророка да торчащий огромный нос, мучительно вдыхающий последние жалкие остатки воздуха, а там уж придет время ритуальных молитв и потянется размеренное шествие дальних родственников, выступающих, как фигуры на ассирийском фризе.

Мы сели, но прежде чем отойти от компании, которую составляли г-н де Шарлюс, двое юных Сюржи и их мать, Сванн, не удержавшись, впился в корсаж маркизы долгим взглядом знатока, зорким и похотливым. Он нацепил монокль, чтобы лучше видеть, и не прерывая нашей с ним беседы, все поглядывал в сторону этой дамы. «Вот вам мой разговор с принцем, слово в слово, – сказал он, когда мы уселись, – и если вы помните, что я вам недавно говорил, то поймете, почему я выбрал наперсником именно вас. Хотя тому есть еще одна причина, когда-нибудь вы ее узнаете. „Мой милый Сванн, – сказал мне принц Германтский, – надеюсь, вы простите мне, если с некоторых пор казалось, будто я вас избегаю. (Я-то ничего не заметил, поскольку сам болел и ото всех прятался.) Прежде всего, по поводу злополучного дела, разделившего страну надвое, я слышал мнения, противоположные моим собственным, и предвидел, что вы их тоже слышали. А мне было бы крайне тяжело, если бы вы их высказывали при мне. Я так нервничал, что, когда принцесса два года назад услышала, как ее кузен, великий герцог Гессенский, сказал, что Дрейфус невиновен, она не только резко ответила ему, но и не передала его слов мне, чтобы меня не огорчать. Примерно в то же время наследный принц Швеции приезжал в Париж и, услыхав, по-видимому, что императрица Евгения дрейфусарка, перепутал ее с принцессой (согласитесь, странная путаница между дамой такого ранга, как моя жена, и какой-то испанкой, далеко не столь высокородной, как многие думают, и замужем за простым Бонапартом) и сказал ей: «Принцесса, я вдвойне счастлив вас видеть, поскольку знаю, что в отношении дела Дрейфуса мы с вами единомышленники, и это меня не удивляет, ведь ваше высочество родом из Баварии». На что последовал ответ: «Сударь, теперь я французская принцесса и мыслю как все мои соотечественники». Так вот, мой милый Сванн, около полутора лет тому назад после разговора с генералом де Босерфейлем я заподозрил, что в ходе судебного разбирательства были допущены не то чтобы ошибки, но не вполне законные действия“».

Сванн не хотел, чтобы его рассказ слышали, и нам пришлось прерваться из-за г-на де Шарлюса, который, не обращая на нас внимания, проходил мимо, сопровождая г-жу де Сюржи, и остановился, пытаясь удержать ее подольше, не то ради ее сыновей, не то из свойственного всем Германтам стремления остановить текущее мгновенье, потому что, видя, как оно проходит, они погружались в тоскливое оцепенение. Кстати сказать, позже Сванн поведал мне нечто такое, что развеяло всю поэзию, осенявшую, как мне казалось, имя Сюржи-ле-Дюк. Маркиза де Сюржи-ле-Дюк обладала куда более высоким положением в свете, куда более блестящим родством, чем ее кузен, небогатый граф де Сюржи, живший в своем имении. Но происхождение слова, которым оканчивался титул, «ле Дюк», оказалось совершенно иным, чем я полагал, сопоставляя его в своем воображении с Бург-л’Аббе, Буа-ле-Руа и так далее. На самом деле один из графов де Сюржи в эпоху Реставрации женился на дочери богатейшего промышленника г-на Ледюка, иначе Ле Дюка, сына фабриканта химической продукции, самого богатого человека своего времени и вдобавок пэра Франции. Для ребенка, родившегося в этом браке, король Карл X учредил маркизат Сюржи-ле-Дюк (маркизат Сюржи уже имелся в семье). Добавление буржуазного имени Ле Дюк не помешало этой ветви породниться с знатнейшими семействами королевства – помогло огромное состояние. А нынешняя маркиза де Сюржи-ле-Дюк, с ее аристократическими корнями, могла бы занять в свете самое блестящее положение. Однако, поддавшись бесу противоречия[101], она презрела это положение, сбежала из дома своего супруга и стала вести самую что ни на есть скандальную жизнь. В двадцать лет, когда светское общество было у ее ног, она его презрела – но в тридцать почувствовала, что ей его чудовищно не хватает: десять лет никто с ней не здоровался, кроме нескольких верных подруг, и она принялась шаг за шагом прилежно отвоевывать то, что принадлежало ей от рождения (бывают иногда такие метания взад-вперед).

Она давно отринула своих аристократических родителей, и они ее тоже отринули, но теперь она уверяла, что будет счастлива с ними воссоединиться ради воспоминаний детства, которым можно будет предаться всем вместе. И, пытаясь таким образом оправдать свой снобизм, она была, быть может, правдивее, чем ей казалось. «Базен, это вся моя юность!» – говорила она в тот день, когда он к ней вернулся. И в этом действительно была частица правды. Но взять его в любовники было просчетом. Ведь на стороне герцогини Германтской оказались все ее подруги, и г-жа де Сюржи во второй раз заскользила вниз по наклонной плоскости, по которой с таким трудом начала было взбираться. «Ну что ж, – говорил тем временем г-н де Шарлюс, которому хотелось продлить беседу, – нижайший почтительнейший поклон вашему прекрасному портрету. Как он поживает? Что с ним стало?» – «Разве вы не знаете, – отвечала г-жа де Сюржи, – что его у меня больше нет: он не понравился моему мужу». – «Не понравился? Один из шедевров нашей эпохи, равный герцогине де Шатору кисти Натье[102], и ведь он дерзнул запечатлеть столь же величественную и смертоносную богиню! Ах, этот голубой воротничок! Сам Вермеер никогда не изображал ткань с бо́льшим искусством… но тише, а не то услышит Сванн и набросится на нас, чтобы отомстить за своего любимого дельфтского живописца». Маркиза обернулась, улыбнулась Сванну, протянула ему руку, и он встал, чтобы с ней поздороваться. Однако то ли прожитые годы лишили его моральной стойкости, поскольку чужое мнение было ему теперь безразлично, то ли физические силы ему изменили, а значит, ослабели и пружины, позволяющие скрыть вспыхнувшее вожделение, но едва Сванн, пожимая руку маркизы, увидел вблизи и сверху ее грудь, его внимательный, серьезный, сосредоточенный, чуть не встревоженный взгляд, почти не таясь, окунулся в глубины ее корсажа, а ноздри, опьяненные ароматом ее духов, затрепетали, как бабочка, приметившая цветок и готовая на него слететь. Потом он внезапно стряхнул с себя морок, а г-жа де Сюржи, и сама смутившись, подавила глубокий вздох – уж так иногда заразительно бывает вожделение. «Художник обиделся, – сказала она г-ну де Шарлюсу, – и забрал портрет. Говорят, он теперь у Дианы де Сент-Эверт». – «Никогда не поверю, – заметил барон, – что у шедевра может быть такой дурной вкус».

«Он говорит о ее портрете. Я бы не хуже Шарлюса поговорил с ней об этом портрете, – сказал мне Сванн, растягивая слова на манер повесы и провожая взглядом удалявшуюся пару. – И наверняка мне это доставило бы больше удовольствия, чем Шарлюсу», – добавил он. Я спросил, правда ли то, что рассказывают о г-не де Шарлюсе, солгав при этом дважды, ведь я никогда ничего такого не слышал, да к тому же еще с недавних пор прекрасно знал, что то, что я имею в виду, чистая правда. Сванн пожал плечами, словно я сморозил глупость. «Он превосходный друг, это правда. Но должен добавить, что чувства у него вполне платонические. Он сентиментальнее прочих, вот и все; с другой стороны, в отношениях с женщинами он никогда далеко не заходит, это и придает оттенок правдоподобия нелепым слухам, на которые вы намекаете. Пожалуй, Шарлюс и впрямь очень любит своих друзей, но уверяю вас, все это происходит только у него в голове и в сердце. Ну, сейчас нас, кажется, на минуту оставят в покое. Так вот, принц Германтский продолжал: „Признаться, мысль о том, что в ходе разбирательства проскользнуло нечто незаконное, крайне меня удручала, вы же знаете, как я преклоняюсь перед армией; я еще раз поговорил об этом с генералом, и, увы, у меня на этот счет не осталось ни малейших сомнений. Откровенно говоря, мне еще и в голову не приходило, что позорнейшее наказание постигло невиновного. Но я задумался о нарушении закона, принялся изучать все, чего раньше не хотел читать, и на сей раз меня стали мучить подозрения уже не в процедурных нарушениях, а в невиновности осужденного. Я решил, что не стану делиться этими мыслями с принцессой. Видит Бог, она теперь такая же француженка, как я. И все-таки с того дня, как мы поженились, я с таким размахом показывал ей нашу Францию во всей красе и ее армию, самое великолепное, на мой взгляд, что в ней есть, и теперь мне было бы слишком мучительно делиться с ней подозрениями, которые и касались-то, в сущности, лишь нескольких офицеров. Но я сам из семьи военных и не хотел верить, что офицеры могут ошибаться. Я снова переговорил с Босерфейлем, он признался, что в самом деле обнаружились преступные махинации, что список, возможно, был написан не Дрейфусом, и все же неопровержимое доказательство его вины существует. Это документы, представленные Анри[103]. А через несколько дней выяснилось, что это фальшивка. С этого момента по секрету от принцессы я принялся каждый день читать «Сьекль» и «Аврору»[104]; вскоре у меня не осталось ни малейших сомнений, я потерял сон. Я признался в моих моральных терзаниях нашему другу аббату Пуаре, с удивлением узнал, что он убежден в том же, и попросил его отслужить мессы за Дрейфуса, его несчастную жену и детей. В это же время, однажды утром, я шел к принцессе и увидел, как ее горничная прячет что-то, что было у нее в руке. Я со смехом спросил, что это она прячет, а она покраснела и ничего не сказала. Жене я безгранично доверял, но этот случай сильно обеспокоил и меня, да наверняка и принцессу, которой камеристка, безусловно, о нем рассказала: за обедом в этот день моя милая Мари почти со мной не разговаривала. В тот день я попросил аббата Пуаре отслужить завтра мессу за Дрейфуса“. Так, ладно…» – воскликнул Сванн вполголоса, прерывая свой рассказ.

Я поднял голову и увидел, что к нам подходит герцог Германтский. «Простите, что прерываю вас, дети мои. Милый мой, – обратился он ко мне, – я послан к вам Орианой. Мари и Жильбер просят нас с вами остаться у них на ужин в обществе всего пяти или шести друзей: принцессы Гессенской, госпожи де Линь, госпожи де Тарант и госпожи де Шеврез. К сожалению, мы остаться не можем, едем на один маленький бал». Я слушал – но каждый раз, когда нам нужно что-нибудь сделать в определенный момент, мы поручаем некоему персонажу, привычному к делам такого рода, следить за временем и вовремя нас предупредить. Этот внутренний слуга, как я велел ему несколько часов назад, напомнил мне, что сразу после театра ко мне приедет Альбертина. Мысли мои сейчас были от нее весьма далеки, тем не менее от ужина я отказался. И не то чтобы мне не нравилось у принцессы Германтской. Но наши удовольствия бывают разного сорта. Настоящее удовольствие – то, ради которого отказываешься от другого. Хотя это другое, если оно очевидно или даже только оно и очевидно, может возобладать над первым, настоящим, оно успокаивает или вводит в заблуждение завистников, сбивает с толку людское мнение. И все же мы готовы принести его в жертву настоящему ради капельки счастья или капельки страдания. Подчас нам еще не открылся третий разряд удовольствий, более суровых, но более важных, о которых самая мысль вызывает у нас только боль и уныние. А между тем позже мы их изведаем. Приведу самый простой пример: в мирное время какой-нибудь военный пожертвует светской жизнью ради любви, но как только объявят войну, он, совершенно даже не нуждаясь для этого в идее патриотизма, принесет любовь в жертву более сильной страсти воевать. И пускай Сванн говорил, что рад рассказать мне свою историю, я хорошо понимал, что время уже позднее, чувствует он себя ужасно, а потому наш разговор обернется для него таким переутомлением, о котором человек, знающий, что убивает себя ночными бдениями и излишествами, горько пожалеет, когда вернется домой; так сокрушаются транжиры, в очередной раз совершив безумную трату, но на другой день все равно не удержатся и швырнут деньги на ветер. Из-за болезни или в силу возраста мы постепенно слабеем, и в какой-то момент любое удовольствие, любое нарушение привычек и заведенного порядка оборачивается для нас досадой. Говорун продолжает разглагольствовать – из вежливости, от возбуждения, но знает, что пропустил время, когда бы ему еще удалось заснуть, и знает, как жестоко будет себя упрекать, когда на него нападут бессонница и переутомление. Причем даже мимолетное удовольствие – и то уже кончилось, дух и тело слишком оголены, чтобы радоваться тому, что собеседнику вашему кажется развлечением. Они как квартира в день отъезда или переезда, когда принимаешь гостей сидя на чемоданах и не сводя взгляда с часов, и все это сущее мучение. «Наконец-то мы одни, – сказал Сванн, – забыл, на чем мы остановились. Я вам, кажется, рассказывал, что принц попросил аббата Пуаре отслужить мессу за Дрейфуса. „Не могу, – возразил мне аббат (я говорю «мне», – заметил тут Сванн, – потому что так сказал принц, вы же понимаете?), – дело в том, что сегодня утром мне уже заказали отслужить за него мессу“. – „Как, – спросил я, – неужели, кроме меня, нашелся другой католик, убежденный в его невиновности?“ – „Надо думать, так и есть“. – „Но этот его сторонник, должно быть, позже меня уверовал в его невиновность“. – „Нет, он просил меня служить мессы за Дрейфуса, когда вы еще считали его виновным“. – „Наверняка это человек не нашего круга“. – „Как раз наоборот!“ – „Неужто среди нас в самом деле есть дрейфусары? Вы меня заинтриговали, я был бы рад поговорить с ним по душам, если я знаком с этой редкой птицей“. – „Вы знакомы“. – „И кто же это?“ – „Принцесса Германтская“. „Я-то опасался ранить национальное чувство моей дорогой жены, ее преданность Франции, а она боялась задеть мои религиозные убеждения, мое чувство патриотизма. Но думала она так же, как я, причем намного раньше, чем я. А то, что спрятала горничная, войдя в ее спальню, было газетой «Аврора», которую она покупала хозяйке каждый день. Дорогой Сванн, с этой минуты я думаю о том, с каким удовольствием буду вам рассказывать, насколько мои мысли на этот счет сродни вашим; простите, что не сделал этого раньше. Вспомните, как долго я таился от принцессы, – тогда вас не удивит, что думать, как вы, означало в то время еще больше отдалиться от вас, чем если бы я думал иначе. Заговорить на эту тему было для меня невыносимо больно. Чем больше я проникаюсь убеждением, что произошла ошибка, более того, что свершились преступления, тем мучительней кровоточит моя любовь к армии. Я полагал, что такие же убеждения, как мои, причиняли вам далеко не такую же боль, но на днях мне рассказали, что вы страстно порицали оскорбления, нанесенные армии, и негодовали, что дрейфусары присоединились к оскорбителям. И я решился; откровенно говоря, мне тяжело было признаться вам в том, что я думаю о некоторых офицерах, к счастью немногочисленных, но какое облегчение, что мне больше не приходится вас избегать, а главное, что вы понимаете: я только потому сперва питал мнение, противоположное вашему, что не сомневался в обоснованности судебного приговора. С той минуты, как во мне зародились сомнения, я только того и желал, чтобы ошибка была исправлена“. Признаюсь вам, эти слова принца Германтского глубоко меня тронули. Если бы вы знали его, как я, если бы представляли, сколь многое ему потребовалось преодолеть в себе, чтобы к этому прийти, вы бы им восхищались, и он в самом деле достоин восхищения. Впрочем, его убежденность меня не удивляет, он человек исключительно прямодушный». Сванн забыл, как днем говорил мне нечто противоположное, дескать, мнения о деле Дрейфуса складываются под влиянием атавизма. Исключения он делал разве что для интеллекта, который у Сен-Лу превозмог атавистическое начало и превратил его в дрейфусара. Но, как только что убедился Сванн, это продлилось недолго и Сен-Лу перешел в другой лагерь. А теперь решающую роль Сванн отводил не интеллекту, а прямодушию. На самом деле мы всегда задним числом обнаруживаем, что наши противники придерживаются своих убеждений по причинам, не зависящим от справедливости этих убеждений, а наших единомышленников объединяет с нами или интеллект (если их душевные качества не столь прекрасны, чтобы на них ссылаться), или прямодушие (если проницательностью они не отличаются).

Сванн теперь считал одинаково умными всех, кто придерживался его мнения, – старого своего друга принца Германтского и моего приятеля Блока, которого прежде он держал на расстоянии, а теперь пригласил на обед. Сванн очень заинтересовал Блока, когда сказал ему, что принц Германтский дрейфусар: «Нужно будет попросить его подписать наше письмо в поддержку Пикара, с его именем это произведет огромное впечатление». Но у Сванна пылкая убежденность иудея соединялась с дипломатичностью и умеренностью светского человека, с которыми он слишком свыкся, чтобы избавляться от них на склоне дней, и он не допустил, чтобы Блок послал принцу письмо на подпись, даже если это будет сделано без всякого вмешательства самого Сванна. «Он не может это сделать, нельзя просить невозможного, – твердил Сванн. – Это чудесный человек, он проделал огромный путь, чтобы к нам присоединиться. Он может принести большую пользу. Если он подпишет ваше письмо, он только скомпрометирует себя в глазах своего окружения, пострадает из-за нас, возможно, раскается в своей откровенности и в дальнейшем будет молчать». Мало того, Сванн и сам отказался подписаться. Он считал, что фамилия у него слишком еврейская и это произведет дурное впечатление. Кроме того, полностью одобряя все, что касалось пересмотра дела, он ни в коем случае не желал примыкать к антимилитаристской кампании. Теперь он, чего прежде никогда не делал, носил орден, полученный в семидесятом году, когда он был совсем юным солдатом национальной гвардии, и добавил к своему завещанию пункт, в котором просил, в противоположность прежним распоряжениям, чтобы ему были отданы воинские почести согласно его степени кавалера ордена Почетного легиона. Это желание собрало вокруг комбрейской церкви целый эскадрон таких кавалеров ордена, чью будущность когда-то оплакивала Франсуаза, думая о грядущей войне. Словом, Сванн отказался подписать письмо Блока, и теперь, хотя многие считали его пламенным дрейфусаром, мой приятель смотрел на него как на умеренного и зараженного национализмом ура-патриота.

Сванн ушел, не пожав мне руки, чтобы избежать прощания со всеми в этом зале, где у него было слишком много друзей, но перед уходом сказал: «Загляните к нам повидать вашу подружку Жильберту. Она очень повзрослела и изменилась, вы ее не узнаете. Как она обрадуется!» Я больше не любил Жильберту. Она была для меня словно покойница, которую я давно оплакал, потом пришло забвение, и если она воскреснет, то уже не сумеет вписаться в жизнь, где ей нет места. Мне больше не хотелось ее увидеть, не хотелось даже доказать ей, что я не жажду ее видеть – а ведь пока я ее любил, я каждый день мечтал ей это продемонстрировать, когда разлюблю.

Так что мне уже ни к чему было притворяться перед Жильбертой, что я от всего сердца мечтаю с ней повидаться и мешают мне только так называемые «непреодолимые обстоятельства», возникающие, по правде сказать, во всяком случае одно за другим, лишь когда мы и не стремимся их преодолевать, – а потому я с легким сердцем выслушал приглашение Сванна и на прощание взял с него слово, что он подробно объяснит дочери, какие препоны все это время мешали мне и до сих пор мешают ее навестить. «Впрочем, я сам ей напишу, как только вернусь домой, – добавил я. – Но скажите ей, что она многим рискует: через месяц или два я буду совершенно свободен и тогда пускай трепещет: я буду ходить к вам так же часто, как раньше».

Перед тем как расстаться со Сванном, я спросил о его здоровье. «Все не так плохо, – отвечал он. – да я вам уже и говорил, я так устал, что заранее смирился с тем, что мне предстоит. Только признаюсь вам, ужасно досадно умирать, пока не окончено дело Дрейфуса. У этих мерзавцев еще немало камней припрятано за пазухой. Не сомневаюсь, что в конце концов их ждет поражение, но ведь они очень могущественны, их повсюду поддерживают. Вот, кажется, дела уже идут на лад – и снова все рушится. Хотел бы я дожить до того, как Дрейфуса реабилитируют, а Пикар вновь будет полковником»[105].

Когда Сванн уехал, я вернулся в гостиную, где была та самая принцесса Германтская, с которой в один прекрасный день мне предстояло так подружиться, о чем я тогда понятия не имел. Ее страсть к г-ну де Шарлюсу открылась мне не сразу. Я только заметил, что с некоторого времени барон, не проявляя к принцессе Германтской ни тени той враждебности, что охватывала его по отношению к самым разным людям и никого не удивляла, и питая к ней ту же или даже более горячую приязнь, хмурился и сердился всякий раз, когда с ним о ней заговаривали. Он никогда не указывал ее имя в списке тех, в чьем обществе желал обедать.

Правда, еще раньше я слыхал, как один весьма злоязычный светский человек говорил, что принцесса очень изменилась, что она влюблена в г-на де Шарлюса, но такое злословие показалось мне возмутительным вздором. Я и раньше с удивлением замечал, что, когда, рассказывая что-нибудь о себе, упоминаю г-на де Шарлюса, внимание принцессы сразу обостряется, словно у больного, когда он, с понятной рассеянностью и равнодушием слушая то, что мы говорим о себе, вдруг улавливает название той самой болезни, от которой страдает, и это его радует, и в нем просыпается интерес. Если я произносил: «Г-н де Шарлюс как раз мне рассказывал…», принцесса собирала свое внимание в тугой узел. А однажды, когда я сказал при ней, что г-н де Шарлюс сильно увлекся одной дамой, в глазах у принцессы мгновенно промелькнула особая черточка, словно по зрачкам пробежала трещинка: так бывает, когда наши речи невольно расшевелили в собеседнике какую-то тайную мысль, которая не воплотится в слова, но поднимется из взбаламученных нами глубин на поверхность взгляда, на миг преобразившегося. Однако я понятия не имел, что́ в моих словах так взволновало принцессу.

Впрочем, очень скоро она начала говорить со мной о г-не де Шарлюсе почти без обиняков. Она упоминала слухи о бароне, которые изредка распускали в обществе – но только как нелепые и гадкие измышления. С другой стороны, она говорила: «Мне кажется, что женщина, которая полюбит столь бесконечно достойного человека, как Паламед, должна быть способна на такие возвышенные взгляды и на такую преданность, чтобы понимать и принимать его всецело, таким, каков он есть, чтобы уважать его свободу, его фантазии и только стараться устранять помехи на его пути и утолять его печали». Эти речи принцессы Германтской, при всей их расплывчатости, приоткрывали мне то, что ей хотелось представить прекраснее, чем оно было в действительности; барон тоже иногда проговаривался подобным образом. Я сам слышал, как он говорил людям, до того сомневавшимся, в самом ли деле сплетни о нем – клевета: «У меня в жизни было немало взлетов и падений, я знавал самых разных людей, от воров до королей, причем воры были мне слегка симпатичнее, я стремился к красоте во всех ее формах…» и так далее, и ему самому эти разглагольствования казались хитрыми, он воображал, будто опровергает слухи, о которых его собеседник на самом деле понятия не имел, и не то для собственного удовольствия, не то из педантизма, не то из стремления к правдоподобию норовил вложить в свои речи частицу правды, которая ему самому, в отличие от всех окружающих, казалась минимальной, но у одних слушателей от этих разговоров рассеивались последние сомнения, а у других, ранее ни о чем таком не думавших, возникали первые подозрения. Ведь когда в голове виновного таится сознание собственной вины – это самый опасный вид укрывательства. Он постоянно помнит, что виноват, и это мешает ему понять, что окружающим это и в голову не приходит, что они легко и просто поверят в его ложь; он не представляет себе, в какой пропорции к словам, которые ему самому кажутся невинными, следует подмешивать правду, чтобы слушатели не услышали в них признания. Впрочем, так или иначе, ему нет никакого смысла скрывать свой грех, потому что в высшем обществе любой порок встретит дружелюбное сочувствие и потворство: однажды целый замок был перестроен только для того, чтобы две сестры могли спать вместе, как только выяснилось, что одна из них любит другую не только сестринской любовью. Но любовь принцессы открылась мне внезапно благодаря одному особому случаю, о котором не стану здесь распространяться, потому что он принадлежит совсем другой истории, той, в которой г-н де Шарлюс не предотвратил смерти одной королевы, чтобы не опоздать к парикмахеру, который должен был завить ему волосы щипцами ради некоего кондуктора омнибуса, перед которым он невероятно робел. Однако, чтобы покончить с любовью принцессы, расскажем, какой пустяк раскрыл мне глаза. В тот день я был в карете наедине с ней. Проезжая мимо почты, она велела остановиться. Лакея она с собой не взяла. Она наполовину вытащила из муфты письмо и сделала такое движение, будто хочет выйти из кареты и опустить его в ящик. Я хотел ее удержать, она слегка оттолкнула меня – мы оба уже понимали, что ее первое движение изобличало ее в смущении, а мое свидетельствовало о бестактности: она явно пыталась сохранить свой секрет, я норовил его раскрыть. Она спохватилась первая. Сильно покраснев, она протянула мне письмо, я не посмел уклониться, но когда опускал его в ящик, невольно увидел, что оно адресовано г-ну де Шарлюсу.

Но вернемся к этому первому вечеру в гостях у принцессы Германтской; я собирался подойти к ней попрощаться, потому что ее кузен и кузина собирались отвезти меня домой и очень спешили, но герцог Германтский хотел все-таки проститься с братом. Г-жа де Сюржи успела тем не менее в дверях сказать герцогу, что г-н де Шарлюс обласкал ее и ее сыновей, и эта неоценимая любезность со стороны брата, любезность, к какой он вовсе был до сих пор не расположен, глубоко тронула Базена; в нем пробудились родственные чувства, которые никогда надолго не засыпали. Пока мы прощались с принцессой, он, не собираясь внятно благодарить за это г-на де Шарлюса, пожелал как-то выразить ему свою нежность: не то он и впрямь не в силах был сдержать свои чувства, не то хотел напомнить барону, что его брат всегда подметит и оценит подобные поступки – так, чтобы установить на будущее связь между благотворными воспоминаниями, дают сахар собаке, вставшей на задние лапы. «Вот так так, братец! – воскликнул герцог, останавливая г-на де Шарлюса и ласково беря его под руку, – прошел мимо старшего брата и даже головой не кивнул. Мы с тобой не видимся, Меме, и ты даже не представляешь, как мне тебя не хватает. Я тут рылся в старых письмах и набрел на мамины, она о тебе пишет с такой нежностью». – «Спасибо, Базен», – отвечал г-н де Шарлюс изменившимся голосом (о матери он не мог говорить без волнения). «Тебе бы следовало решиться и позволить мне поселить тебя в одном из особняков у нас в поместье», – продолжал герцог. «Как мило видеть двух братьев в таком душевном согласии, – заметила принцесса Ориане. – Немногих братьев связывает подобная дружба». – «Я приглашу вас одновременно с ним, – обратилась ко мне Ориана. – Вы ведь с ним ладите? Но о чем они так долго беседуют?» – добавила она озабоченным тоном, потому что ей плохо были слышны их слова. Она всегда слегка ревновала к удовольствию, которое приносили герцогу Германтскому разговоры с братом о прошлом, потому что жену от этих разговоров он мягко отстранял. Она чувствовала, что, когда они вот так радовались случаю побыть вместе, а она, не сдержав нетерпеливого любопытства, к ним присоединялась, ее присутствие не доставляло им удовольствия. Но нынче вечером к обычной ревности добавлялась другая; дело в том, что, пока г-жа де Сюржи, добиваясь, чтобы герцог Германтский поблагодарил г-на де Шарлюса, рассказывала ему о том, как милостиво этот последний с ней обошелся, преданные друзья герцога и его супруги сочли своим долгом предупредить герцогиню, что любовница ее мужа долго беседовала с глазу на глаз с его братом. И герцогиня Германтская пришла в смятение. «Помнишь, как нам было хорошо когда-то в Германте, – говорил тем временем г-ну де Шарлюсу герцог. – Если ты станешь наезжать туда летом, мы все это повторим. Помнишь старого папашу Курво?[106] „На что, по словам Паскаля, похож человек? На тро… тро…“» – «Сник!» – отвечал г-н де Шарлюс, словно отвечая старому учителю. «А почему он не простой тростник, а особенный? Потому что умеет мы… мы…» – «Слить!» – «Прекрасно, вы сдадите экзамен, да наверняка с отличием, и ее светлость герцогиня подарит вам китайский словарь». – «Разве такое забудешь, мой милый Меме! А старинная китайская ваза, которую тебе привез Эрве де Сен-Дени[107], до сих пор стоит у меня перед глазами. Ты грозил нам, что навсегда уедешь жить в Китай, до того ты был влюблен в эту страну; ты уже тогда любил шататься по свету. Да уж, ты у нас был не такой, как все, правду сказать, твои вкусы никогда не совпадали с общепринятыми…» Но едва эти слова сорвались у герцога с языка, как тут же он вспыхнул до корней волос, потому что знал пускай не о поведении брата, но по крайней мере о его репутации. Братья никогда об этом не говорили, и теперь герцогу было неловко, что у него вырвалось нечто вроде намека и тем более что он не скрыл своего замешательства. После минутного молчания он, желая загладить неловкость, продолжал: «Ты, быть может, был тогда влюблен в какую-нибудь китаянку, а уж потом тебе стали нравиться европеянки, да и ты им, судя по той даме, которая была так рада побеседовать с тобой сегодня вечером. Она от тебя в восторге». Герцог твердо намеревался не упоминать г-жу де Сюржи, но бестактность, вырвавшаяся у него, привела его мысли в такой беспорядок, что он ухватился за первое, что пришло ему в голову, хотя именно об этом не следовало упоминать в разговоре, который, впрочем, и завязался из-за нее. Но г-н де Шарлюс заметил, как покраснел его брат. И наподобие преступника, желающего не выказать смущения, когда при нем заходит речь о преступлении, которого он якобы не совершал, и упрямо подхватывающего опасный разговор, он ответил: «Я польщен, но хотелось бы вернуться к твоей предыдущей фразе, которая представляется мне бесконечно справедливой. Ты говорил, что я всегда был не такой, как все, – как это справедливо! Ты сказал, что я отличался особыми пристрастиями…» – «Да нет же!» – возразил герцог Германтский, который выразился не совсем так и, вероятно, не верил, что эти слова можно отнести к его брату. Да и по какому праву стал бы он терзать барона за его особенности, о которых никто не знал, во всяком случае, не знал наверняка, так что они ничем не вредили блестящему положению г-на де Шарлюса? Более того, герцог чувствовал, что положение брата способно сослужить службу его любовницам, и считал, что это обязывает его к некоторой снисходительности; если бы он сейчас узнал про какую-нибудь «особую» связь брата, то в надежде на его поддержку, к которой добавлялись священные воспоминания о прошлом, он бы прошел мимо закрыв глаза, а если надо, то и поддержал бы. «Ну-ну, Базен, всего доброго, Паламед, – сказала герцогиня, потеряв терпение от снедавших ее злости и любопытства. – Если вы решили здесь заночевать, лучше бы мы остались на ужин. Вы уже полчаса держите нас с Мари на ногах». Герцог на прощание картинно обнял брата, и мы втроем спустились по огромной лестнице особняка, принадлежавшего принцессе.

На верхних ступенях с обеих сторон толпились пары, ожидавшие, когда подъедут их кареты. Герцогиня стояла выпрямившись, в стороне от всех, мы ждали рядом; она уже завернулась в свое манто а-ля Тьеполо с воротником, схваченным рубиновым фермуаром; и мужчины, и женщины пожирали ее глазами, пытаясь подглядеть секрет ее элегантности и красоты. Г-жа де Галлардон ждала свою карету на той же ступеньке лестницы, что и герцогиня Германтская, но с другой стороны; она давно уже оставила всякую надежду залучить кузину в гости и теперь отвернулась, чтобы никто не подумал, будто она видит герцогиню, а главное, чтобы никто не заметил, что та с ней не поздоровалась. Г-жа де Галлардон была в весьма злобном настроении, потому что еще раньше сопровождавшие ее мужчины сочли своим долгом заговорить с ней об Ориане. «Мне ничуть не хочется ее видеть, – ответила она им тогда, – я ее, кстати, только что заметила, она начинает стареть и, похоже, никак с этим не смирится. Сам Базен это говорит. А как же, я ведь понимаю: она неумна, злющая как ведьма и не умеет себя вести, ясно, что, когда она подурнеет, у нее за душой ничего не останется».

Я надел пальто, за что герцог, сам боявшийся охлаждения, осудил меня, поскольку было жарко. Поколение аристократов, побывавших в руках у монсеньора Дюпанлу[108], изъясняется на столь скверном французском, что герцог выразил свою мысль так: «Лучше не надевать шляпу, пока не вышел из дому, по крайней мере в общем случае». Я так и вижу весь этот разъезд гостей, вижу – если только не по ошибке размещаю его на этой лестнице – как вышедший из рамы портрет принца Саганского, для которого это было, кажется, последним выходом в свет, обнажает голову, чтобы раскланяться с герцогиней, и при этом его цилиндр в руке, затянутой в белую перчатку, перекликающуюся с гарденией в бутоньерке, описывает такой широкий полукруг, что удивляешься, почему это не шляпа с пером во вкусе старого режима, недаром же в физиономии этого аристократа отразились лица нескольких его предков, принадлежавших той эпохе. Он задержался перед герцогиней лишь ненадолго, но из его поз мгновенно составилась целая живая картина в духе исторической живописи. Я видел его только мельком, потом он умер, но остался для меня частью истории, по крайней мере светской истории, и я порой удивляюсь при мысли, что знаком с его сестрой и племянником.

Пока мы спускались по лестнице, навстречу нам поднималась с усталым видом, который был ей к лицу, женщина на вид лет сорока, хотя на самом деле она была старше. Это была принцесса д’Орвилье, по слухам внебрачная дочь герцога Пармского; в ее нежном голосе проскальзывала отрывистость легчайшего австрийского акцента. Она шла, высокая, наклонившись вперед, в белом шелковом платье в цветочек, под которым вздымалась восхитительная, трепещущая, утомленная грудь, укрытая броней бриллиантов и сапфиров. Встряхивая головой, как королевская кобыла, которой мешает унизанный жемчугом недоуздок, невообразимо ценный и невыносимо неудобный, она бросала по сторонам нежные прелестные взгляды глаз, чья голубизна уже начинала блекнуть, но от этого делалась только еще ласковей, и одаряла большинство гостей приветливым кивком. «Вовремя же вы приехали, Полетт!» – заметила герцогиня. «Ах, мне так жаль! Но я просто физически не могла поспеть раньше», – ответила принцесса д’Орвилье; это и другие выражения она заимствовала у герцогини Германтской, но к ним добавлялась ее врожденная кротость и искренность, звучавшая в нежнейшем голосе благодаря энергичному отзвуку тевтонского акцента. Этот голос словно намекал на жизненные тяготы, о которых слишком долго было бы рассказывать, а вовсе не на светские праздники, приемы и обеды, даром что она как раз побывала этим вечером на нескольких таких сборищах. Но не светские обязательства были виной ее опозданию. Дело в том, что принц Германтский долгие годы запрещал жене принимать госпожу д’Орвилье, а когда запрет был снят, она, чтобы не подумали, будто она дорожит их приглашениями, стала в ответ просто завозить визитную карточку. Спустя еще два-три года такой стратегии она стала приезжать, но очень поздно, как будто после театра. Этим она давала понять, что ничуть не дорожит ни самим приемом, ни возможностью на нем показаться, а просто приехала с визитом к принцу и принцессе, из симпатии к ним, чтобы повидаться с ними, когда три четверти гостей уже разъедутся и она сможет полнее «насладиться обществом» хозяев. «Ориана докатилась до самого низа, – пробрюзжала г-жа де Галлардон. – Не понимаю, почему Базен терпит, чтобы она разговаривала с госпожой д’Орвилье. Господин де Галлардон мне бы такого не позволил». А я узнал в г-же д’Орвилье женщину, которая, стоя перед особняком Германтов, бросала на меня долгие томные взгляды, оборачивалась, останавливалась перед зеркальными витринами. Герцогиня Германтская меня представила, г-жа д’Орвилье обошлась со мной прелестно, ни слишком любезно, ни обиженно. Она окинула меня, как всех, нежным взглядом… Но с тех пор мне уже ни единого разу не довелось при встрече получать от нее авансы, какие как будто перепадали мне раньше. Бывают такие особые взгляды, в которых читается, что вас узнали, но женщина или мужчина определенного сорта бросают подобные взгляды на молодого человека лишь до того дня, когда с ним познакомятся и узнают, что он дружен с их знакомыми.

Доложили, что экипаж подан. Герцогиня Германтская подхватила свою красную юбку; казалось, она была готова спуститься и сесть в карету, но, возможно, ей стало совестно или захотелось проявить доброту, а главное, воспользоваться тем, что столь скучный поступок по необходимости будет очень кратким благодаря физической невозможности его затягивать, словом, она взглянула на г-жу де Галлардон, а потом, словно только что ее заметив, вместо того чтобы спускаться, вдохновенно преодолела всю длину ступеньки, подошла к восхищенной кузине и протянула ей руку. «Как когда-то», – вымолвила герцогиня и, предпочитая не углубляться в повесть о том, как ей жаль, что они не видятся, и какие неодолимые препятствия могут послужить ей оправданием, с испуганным видом повернулась к герцогу, который и вправду, спустившись вместе со мной к экипажу, рвал и метал, видя, что жена подошла к г-же де Галлардон и застопорила движение других экипажей. «А все-таки Ориана еще очень хороша! – сказала г-жа де Галлардон. – Меня смешат те, кто говорит, что мы с ней не ладим; мы можем годами не видеться по причинам, которые никого, кроме нас, не касаются, но у нас слишком много общих воспоминаний, чтобы когда-нибудь расстаться, и в глубине души она прекрасно знает, что любит меня больше, чем многих людей ниже ее по положению, окружающих ее постоянно». Г-жа де Галлардон была и впрямь как те безответно влюбленные, которые изо всех сил стараются показать, что обожаемая дама любит их больше, чем тех, кого нежит и лелеет. Говоря о герцогине, она, не обращая внимания, что сама себе противоречит, расточала ей похвалы и обиняками доказывала, что Ориана в душе всегда руководствуется правилами, обязательными для великосветской дамы: в тот самый миг, когда ее великолепнейший туалет начинает возбуждать зависть, а не только восхищение, она понимает, что должна преодолеть целую лестницу и тем обезоружить завистников. «Постарайтесь хотя бы не промочить туфли» (накрапывал дождик, начиналась гроза), – сказал герцог, до сих пор злившийся, что ему пришлось ждать.

На обратном пути из-за тесноты в карете красные туфельки оказались в опасной близости от моих ног, и герцогиня, опасаясь, как бы их не задеть, сказала герцогу: «Этому молодому человеку придется сказать мне, как на не помню какой карикатуре: „Мадам, лучше скажите мне сразу, что вы меня любите, только не наступайте мне на ноги“». Впрочем, мысли мои были весьма далеки от герцогини Германтской. С тех пор как Сен-Лу рассказал мне о высокородной девице, ходившей в дом свиданий, и о горничной баронессы Пютбюс, эти две особы, объединившись в моем уме, вобрали в себя все желания, которые возбуждали во мне что ни день красавицы обоих этих классов, – с одной стороны – вульгарные, великолепные, величественные горничные из знатных домов, исполненные гордыни, говорившие о герцогинях «мы», с другой – юные девы, которых я подчас даже не видел, когда они проносились мимо в карете или шествовали пешком, а только читал их имена в отчете о каком-нибудь бале и тут же влюблялся; я старательно искал их в справочниках замков, где они проводили лето (и частенько ошибался, набредая на похожую фамилию), и мечтал поселиться то на западных равнинах, то в северных дюнах, то в южных сосновых лесах. Но сколько я ни перебирал в уме самые восхитительные элементы женской прелести в попытках составить из них, согласно идеалу, что обрисовал мне Сен-Лу, легкомысленную деву и горничную баронессы Пютбюс, обеим моим легкодоступным красавицам не хватало того, что я не в силах был узнать, пока их не увижу, – индивидуальности. Месяцами я, остановив свой выбор на горничной, тщетно пытался себе вообразить горничную баронессы де Пютбюс. Зато, после того как меня так бесконечно долго терзала тревожная страсть то к одному, то к другому мимолетному созданию, причем зачастую я даже не знал, как их зовут, не говоря уж о том, что их было очень трудно разыскать и еще труднее с ними познакомиться, а завоевать и вовсе невозможно, какое облегчение я испытал, когда из всей этой рассеянной повсюду, мимолетной, анонимной красоты выделил два отборных образца, снабженных этикеткой со всеми данными о них, – теперь я хотя бы мог не сомневаться, что до этих двух девиц смогу добраться, когда захочу. Я оттягивал, словно работу, момент, когда доставлю себе это двойное удовольствие, но поскольку твердо знал, что получу его в любой момент, то это как будто было уже не очень нужно, как таблетки снотворного: достаточно иметь их в своем распоряжении, чтобы спокойно заснуть и без них. В целом свете я желал только двух женщин, и не важно, что я не мог себе вообразить их лица, зато Сен-Лу назвал мне их имена и поручился за их благосклонность. Правда, моему воображению он задал тяжкий труд, зато стремлениям моим обеспечил заметную передышку, длительный отдых.

«Прекрасно, – сказала мне герцогиня, – а чем я могу быть вам полезна, кроме ваших балов? Выбрали себе какой-нибудь салон, чтобы я вас туда ввела?» Я отвечал, что, боюсь, единственный салон, куда мне бы хотелось попасть, покажется ей не слишком-то изысканным. «Чей это салон?» – спросила она угрожающим, хриплым голосом, почти не разжимая губ. «Баронессы Пютбюс». На сей раз она изобразила настоящий гнев. «Ну нет, знаете, по-моему, вы надо мной издеваетесь. Не знаю даже, откуда мне известно имя этой крокодилицы. Это же самое отребье. Все равно как если бы вы просили меня представить вас моей галантерейщице. Хотя нет, она прелестная женщина. Вы глупец, мой милый. Так или иначе, слезно вас прошу быть вежливым с теми, кому я вас представила, завозить им визитные карты, навещать их и не толковать с ними о баронессе Пютбюс, они все равно ее не знают». Я спросил о г-же д’Орвилье, не отличается ли она некоторым легкомыслием. «Ничего подобного, вы что-то напутали, она скорее ханжа. Не правда ли, Базен?» – «Да, во всяком случае, по-моему, о ней никогда не было никаких толков», – откликнулся барон.

«Не хотите поехать с нами на бал? – спросил он. – Я вам одолжу венецианский плащ и знаю, что кое-кому это доставит чертовское удовольствие, прежде всего Ориане, об этом нечего и говорить, а еще принцессе Пармской. Она вас все время расхваливает, у нее только и разговоров что о вас. Учитывая ее годы, ваше счастье, что она безупречно целомудренна. Не то она бы непременно превратила вас в своего чичисбея, как говорили в моей молодости, это что-то вроде верного рыцаря».

Мне хотелось не на бал, а на свидание к Альбертине. Поэтому я отказался. Экипаж остановился, лакей попросил отпереть ворота, лошади приплясывали, пока ворота не распахнулись, и экипаж вкатился во двор. «До скорого свидания», – сказал мне герцог. «Я иногда жалею, что живу так близко от Мари, – добавила герцогиня. – Я очень ее люблю, но видеться с ней люблю немного меньше. Но никогда я не жалела так сильно, как нынче вечером, что от нас до них так близко, потому что из-за этого мы с вами провели так мало времени вместе». – «Полно вам рассуждать, Ориана». Герцогине хотелось, чтобы я заглянул к ним на минутку. Когда я объяснил, что не могу, потому что сейчас ко мне приедет в гости девушка, они с герцогом очень развеселились. «Вы удивительно выбираете время для приема гостей», – заметила герцогиня. «Надо поторопиться, дружок, – сказал жене герцог, – без четверти полночь, а нам еще костюмы надевать…» У дверей он наткнулся на двух суровых дам, карауливших у входа; желая не допустить позора, они не побоялись спуститься, опираясь на трости, со своей вершины. «Базен, мы непременно хотели вас предупредить, мы опасались, что вас увидят на балу: час назад бедный Аманьен умер». На мгновение герцог всполошился. Казалось, пресловутый бал рухнул в тот самый миг, когда эти проклятые горянки сообщили ему о смерти г-на д’Осмона. Но он мгновенно воспрянул и воскликнул, обнаруживая не только решимость не отказываться от предстоящего удовольствия, но и неспособность усвоить в точности обороты французского языка: «Умер! Не может быть, это преувеличение, преувеличение!» И, не обращая больше внимания на двух вооруженных альпенштоками родственниц, которым еще предстояло ночное восхождение, он бросился расспрашивать лакея: «Мой шлем привезли?» – «Да, ваша светлость». – «Там есть дырочка, чтобы дышать? Я не хочу задохнуться, черт побери!» – «Да, ваша светлость». – «О чтоб мне провалиться, нынче вечером все идет вкривь и вкось. Ориана, я забыл спросить у Бабаля про туфли-пулены, они для вас?» – «Не беда, дружок, нас ждет костюмер из Опера-Комик, он нам скажет. Но по-моему, они не гармонируют с вашими шпорами». – «Тогда пойдем и спросим костюмера, – сказал герцог. – Прощайте, мой милый, я бы вас зазвал посмотреть на нашу примерку, вы бы позабавились. Но мы заболтаемся, а время к полуночи, и лучше нам не опаздывать, чтобы не портить праздника».

Я и сам спешил как можно скорее расстаться с герцогом и герцогиней. «Федра» заканчивалась в половине двенадцатого. Если считать время на дорогу, Альбертина, вероятно, была уже у меня. Я пошел прямо к Франсуазе: «Мадмуазель Альбертина уже приехала?» – «Никто не приезжал». Господи, значит, никто и не приедет? Я нервничал и, чем меньше я был уверен, что Альбертина приедет, тем больше этого хотел. Франсуаза тоже огорчалась, но совсем по другой причине. Она только что усадила свою дочку за стол и собиралась ее вкусно накормить. Но тут она услышала, что я иду, поняла, что не успевает убрать тарелки и разложить нитки и иголки, как будто они не ужинают, а занимаются шитьем, и объяснила мне: «Она тут проглотила ложечку супа, и я ее заставила обглодать косточку», сводя дочкин ужин к нулю, словно накормить ее как следует было грехом. Даже за обедом или ужином, если я по ошибке заходил в кухню, Франсуаза притворялась, будто уже доела, и даже извинялась: «Я тут проглотила кусочек, отхлебнула глоточек». Но я быстро успокаивался при виде множества блюд на столе, которые застигнутая врасплох Франсуаза, словно злоумышленник (с которым у нее не было ничего общего), не успела убрать с глаз долой. Потом она сказала дочке: «Ну, иди ложись, ты сегодня довольно уже наработалась (ей хотелось, чтобы мы считали, что ее дочка не только нас не объедает и во всем себе отказывает, но еще и изнуряет себя работой на нас). Ты только место занимаешь на кухне и мешаешь молодому хозяину, а он ждет гостей. Иди-ка наверх», – заключила она, будто ей нужно было употребить власть, чтобы послать дочку спать, хотя та, видя, что ужин отменился, торчала на кухне только для виду и, задержись я еще на пять минут, ушла бы сама. Обернувшись ко мне, Франсуаза добавила на своем прекрасном народном французском языке: «Хозяин перемогается, а сам аж осунулся, до того спать хочет». А я был в восторге, что не придется болтать с дочерью Франсуазы.

Как я говорил, она родилась в деревне по соседству с той, где в свое время появилась на свет ее мать, но отличавшейся почвой, способом земледелия, говором, а главное, некоторыми особенностями жителей. К примеру, хозяйка мясной лавки и племянница Франсуазы не очень-то ладили друг с другом, но их роднило то, что когда они ходили с поручениями, то часами застревали «у сестры» или «у золовки» и не в состоянии были закруглить разговор, во время которого причина их выхода из дому совершенно испарялась, так что когда по возвращении у них спрашивали: «Ну что, господина маркиза де Норпуа можно ожидать в четверть седьмого?», они даже не хлопали себя по лбу со словами «Ох, забыла!», а объясняли: «Я и не поняла, что месье об этом просил, я думала, нужно просто передать ему привет». То, что им сказали час назад, «в одно ухо влетало, в другое вылетало», зато невозможно было выбить у них из головы того, что хоть раз сказала им сестра или золовка. Например, если хозяйка мясной лавки слыхала, что в семидесятом году на нас одновременно с пруссаками напали англичане, то сколько я ни пытался ее уверить, что это не так, каждые три недели лавочница в разговоре настаивала на своем: «Это все из-за войны, когда в семидесятом на нас напали англичане с пруссаками». – «Да я же вам сто раз говорил, вы ошибаетесь». Ее ответ подразумевал, что ничто не поколебало ее убежденности: «Как бы там ни было, сердиться на них нечего. С семидесятых немало воды утекло и т. д.» В другой раз она проповедовала новую войну с англичанами, я с ней не соглашался, и она отвечала: «Ясно, лучше бы вообще без войны, но раз уж она нужна, надо начинать сразу. Сестра мне объяснила намедни, что после войны, которую учинили нам англичане в семидесятом, нас разоряют торговые договоры. Когда англичан побьют, каждый их человек будет при въезде во Францию платить триста франков за вход, как мы сейчас платим, чтобы поехать в Англию».

Таков был – помимо изрядной честности и глухого упорства, требовавшего, чтобы в разговоре они не давали себя перебить и по двадцать раз начинали с того же места, на котором их прервали, что придавало их речам незыблемую основательность баховской фуги, – характер жителей этой деревушки в пятьсот человек народу, окруженной каштанами, ивами, картофельными и свекловичными полями.

Дочка Франсуазы, напротив, считала себя женщиной современной и отказавшейся ходить проторенными дорожками; она говорила на парижском арго и не забывала вставлять прилагающиеся к нему шутки. Франсуаза сказала, что я был в гостях у принцессы, и она тут же воскликнула: «У принцессы-лягушки, не иначе!» Видя, что я кого-то жду, она изрекла: «Кто заждался гостью, подавился костью!» Это была шуточка не самого лучшего пошиба. Но по-настоящему меня задело, когда она сказала мне, намекая на то, что Альбертина опаздывает: «Долговато прождете! А она и не придет. Уж эти нынешние потаскушки!»

Итак, ее говор отличался от материнского, но, что еще любопытнее, говор матери отличался от бабкиного, бытовавшего в Байо-ле-Пен[109], совсем близко от места, где родилась Франсуаза. Эти два наречия слегка отличались, словно два пейзажа. Мать Франсуазы родилась в деревне на склоне, сбегавшем в овраг и заросшем ивами. Как ни странно, очень далеко оттуда была во Франции местность, где говорили почти на том же наречии, что в Мезеглизе. Не успел я обнаружить это, как сразу испытал досаду. Однажды я застал Франсуазу за оживленной беседой с одной из горничных, которая была уроженкой той местности и говорила на тамошнем наречии. Собеседницы более или менее понимали друг друга, а я не понимал ни слова, они это знали, но не унимались, считая, что оправданием им служит радость, которую они испытывают оттого, что оказались землячками, хоть и родились далеко одна от другой, и продолжали болтать при мне на этом иностранном языке, словно не желая, чтобы их понимали посторонние. Эти живописные упражнения в лингвистической географии и в дружбе между прислугой происходили у них каждую неделю, не доставляя мне ни малейшего удовольствия.

Каждый раз, когда отворялись ворота, консьержка нажимала на выключатель, освещавший лестницу; все жильцы уже были дома; я поспешно ушел из кухни и уселся в передней, поглядывая на темную вертикальную полоску, сотканную из полумрака на лестнице, – я видел ее с краю остекленной входной двери, которую прикрывала слишком узкая занавеска. Если полоска внезапно окрасится золотистым светом, значит, Альбертина вошла в подъезд и через две минуты будет у меня; в этот час больше прийти некому. И я сидел, не в силах оторвать глаза от полоски, которая упрямо оставалась темной; я пригнулся всем корпусом, чтобы получше видеть и ничего не упустить, но сколько я ни смотрел, черная вертикальная линия вопреки моему страстному желанию не дарила мне опьяняющего ликования, какое обуяло бы меня, если бы по внезапному и знаменательному волшебству она превратилась в яркую золотую черту. Не слишком ли много беспокойства ради этой Альбертины, о которой я и трех минут не думал на вечере у Германтов! Но ожидание разбудило чувство, испытанное раньше, когда я дожидался других девушек, особенно Жильберту, если она запаздывала, и теперь, возможно, из-за того, что лишился простого физического удовольствия, я терпел жестокую душевную муку.

Надо было возвращаться к себе в комнату. Франсуаза пошла за мной. Она решила, что теперь, когда я вернулся с вечера, мне уже не нужна роза в бутоньерке, и явилась ее забрать. Это вызвало во мне раздражение, так как напомнило, что Альбертина, возможно, уже не придет, и что я словно признался в желании выглядеть элегантным ради нее; я резко отстранился и измял цветок, на что Франсуаза заметила: «Лучше бы вы не портили цветок, а дали мне его забрать», и раздражение мое еще возросло. Впрочем, любые ее слова выводили меня из себя. Когда ждешь, отсутствие желаемого причиняет такое страдание, что присутствие другого человека невыносимо.

Когда Франсуаза вышла из комнаты, мне подумалось, что, если уж я захотел выглядеть в глазах Альбертины поэлегантней, досадно, что столько раз в те вечера, когда я разрешал ей ко мне приехать, чтобы возобновить наши ласки, она видела меня небритым, с многодневной щетиной. Я чувствовал, что, покидая меня, она больше обо мне не думала. Чтобы немного украсить мою комнату на случай, если Альбертина все-таки придет, я впервые за многие годы выложил на столик у кровати украшенный бирюзой бювар, который в свое время заказал по совету Жильберты для брошюры Берготта; это была одна из моих красивейших вещиц; бювар очень долго лежал рядом, когда я спал, вместе с агатовым шариком. Меня удручало не просто то, что Альбертина все не приходила, но и то, что она сейчас где-то в другом месте, а я даже не знаю где, и ей, разумеется, нравится там гораздо больше, чем со мной; всего какой-нибудь час назад я говорил Сванну, что не способен на ревность, но если бы перерывы между нашими с ней свиданиями были не такими длинными, огорчение могло бы превратиться в тревожную потребность знать, где и с кем она проводит время. Я не смел отправить к Альбертине посыльного, было слишком поздно, но в надежде, что она, может быть, ужинает с друзьями в кафе и захочет мне позвонить, я повернул коммутатор и, отключив обычную в ночное время связь между телефонной станцией и швейцарской, переключил телефон на свою комнату. Установить аппарат в коридорчике, куда выходила комната Франсуазы, было бы проще и удобнее, но там от него не было бы никакой пользы. Благодаря прогрессу цивилизации в каждом человеке проявляются неожиданные достоинства или новые пороки, делающие его или еще милее друзьям или еще несноснее. Так, благодаря изобретению Эдисона у Франсуазы обнаружился еще один недостаток: она отказывалась пользоваться телефоном, как бы это ни было удобно, какая бы срочная надобность ни возникла. Когда ее пытались научить, она спасалась бегством, как другие бегут от прививки. Поэтому телефон поставили у меня в комнате, а чтобы он не мешал родителям, звонок заменили обыкновенным треском вертушки. Я не шевелился, боясь, что иначе не услышу. Я замер настолько, что впервые за многие месяцы услышал тиканье настенных часов. Франсуаза заглянула ко мне разложить все по местам. Она болтала со мной, но меня раздражал разговор, под его однообразное банальное журчание я переходил от страха к тревоге, от тревоги к полному разочарованию. Я говорил что-то неопределенно-благодушное, но чувствовал, что мое горестное выражение лица не соответствует моим же словам, и чтобы объяснить этот контраст между притворной невозмутимостью и печальной миной, объявил, что у меня приступ ревматизма; кроме того, я опасался, что из-за Франсуазы, хоть она и говорила вполголоса (не ради Альбертины: она была уверена, что так поздно моя подружка уже не появится), я могу пропустить спасительный звонок. Наконец Франсуаза ушла спать; я бесцеремонно спровадил ее, призывая не шуметь, чтобы звук ее шагов не заглушил телефона. И вновь принялся ждать и страдать; когда мы ждем, двойной путь от уха, улавливающего шумы, до мозга, который их сортирует и анализирует, и от мозга к сердцу, которому он передает результат, длится так недолго, что мы этого времени даже не замечаем и нам кажется, что мы слушаем прямо нашим сердцем.

Меня терзали непрестанные приступы все более мучительного и тщетного желания услышать телефонный звонок; когда я добрался уже до наивысшей точки тягостного взлета по спирали моей одинокой тоски, внезапно звонок вспорхнул из глубины многолюдного ночного Парижа прямо ко мне, и рядом с книжным шкафом я услыхал этот похожий на стрекот юлы, механический и божественно прекрасный звук, сродни взмаху шарфа или пастушьей свирели в «Тристане»[110]. Я рванулся, это была Альбертина. «Ничего, что я звоню так поздно?» – «Нет, ничуть… – сказал я, сдерживая свое ликование, ведь ее слова про позднее время означали наверняка извинение за то, что она приедет так поздно, а не то, что не приедет вообще. – Вы приедете?» – спросил я равнодушным тоном. «Нет… разве что я вам очень сильно нужна».

Часть меня была теперь заключена в Альбертине, и эта часть жаждала воссоединения со всем остальным. Мне нужен был ее приезд, но сперва я ей этого не сказал; телефонный разговор продолжался, и я решил, что еще успею в последний момент заставить ее приехать ко мне или разрешить мне примчаться к ней. «Да, я около дома, – сказала она, – и безумно далеко от вас; я невнимательно прочла вашу записку. Теперь она снова мне попалась, и я боюсь, вдруг вы меня ждете». Я чувствовал, что она лжет, и теперь уже в ярости понимал, что хочу не столько ее увидеть, сколько помучить – вот для чего мне нужно, чтобы она приехала. Мне хотелось сперва отвергнуть желаемое, а уж потом через несколько мгновений постараться это заполучить. Но где она? К ее голосу примешивались другие звуки: велосипедный клаксон, женское пение, дальний духовой оркестр слышались так же отчетливо, как милый голос, будто старались показать мне Альбертину, которая сейчас где-то совсем близко от меня, среди всего, что ее окружает подобно кому земли со всеми вросшими в него ростками и корешками. Я слышал те же звуки, что пронзали и ее слух, рассеивая ее внимание: детали истины, не имеющие отношения к происходящему, сами по себе бесполезные, но совершенно необходимые нам для постижения бесспорности чуда; скупые, прелестные в своей описательности черты какой-нибудь парижской улицы, пронзительные и беспощадные черты парижского вечера, помешавшие Альбертине после «Федры» ко мне приехать. «Предупреждаю сразу, я вас не зазываю к себе, уже поздно и вы были бы мне совершенно некстати… – сказал я ей, – я страшно хочу спать. И это не говоря обо всем прочем. Заметьте, что мое письмо невозможно было понять неправильно. Вы ответили, что мы обо всем договорились. Но если вы не так поняли, то как прикажете понимать ваш ответ?» – «Я сказала, что договорились, а потом как-то подзабыла, о чем именно договорились. Но вы сердитесь, это досадно. Жалею, что пошла на „Федру“. Знала бы я, что из этого выйдет столько неприятностей…» – добавила она, притворяясь, как все люди, знающие за собой вину, будто считает, что ее упрекают в чем-то другом. «„Федра“ тут ни при чем, я же сам попросил вас на нее сходить». – «Но вы же сердитесь, и как досадно, что сегодня уже слишком поздно, иначе я бы приехала, но чтобы вы меня простили, я приеду завтра или послезавтра». – «Ну нет, Альбертина, из-за вас я сегодня потерял целый вечер, уж будьте так добры, оставьте меня в покое хотя бы на ближайшие дни. Теперь я буду свободен только недели через две-три. Хотя знаете, если вам неприятно, что у нас вышло что-то вроде ссоры, да и вообще вы, в сущности, не так уж и провинились, тогда вот что: устал я или не устал, но раз уж я вас ждал до сих пор, а вы еще не дома, приезжайте-ка прямо сейчас, а я выпью кофе, чтобы взбодриться». – «А нельзя это отложить до завтра? Сейчас мне никак…» Судя по тому, как она юлила, приехать она не собиралась, и тут я почувствовал, как с желанием вновь увидеть бархатистое личико, еще в Бальбеке устремлявшее все мои дни к той минуте, когда над сентябрьским сиреневым морем я вновь увижу этот розовый цветок, мучительно пытается слиться нечто совсем другое. Этой ужасной потребности в другом человеке я научился в Комбре, когда мне так нужна была мама, что я хотел умереть, если она передавала через Франсуазу, что не сможет ко мне прийти. Этот напор прежнего чувства, сочетаясь и сливаясь воедино с другим, недавним чувством вожделения к лазоревой глади и телесно-розовому цветку на пляже, часто вступал с ним в химическую реакцию, и в результате – иной раз всего на несколько секунд – возникало новое вещество. Как бы то ни было, в тот вечер и еще долго после того два элемента оставались порознь. Но уже на последних словах, услышанных по телефону, я начал понимать, что жизнь Альбертины расположена (разумеется, не в материальном смысле) на таком расстоянии от меня, что мне всякий раз требуются утомительные изыскания, чтобы до нее добраться, да к тому же она, эта жизнь, устроена наподобие полевой фортификации и, как сказали бы в наши дни, надежно «закамуфлирована». К тому же, Альбертина относилась к категории таких особ (разве что немного выше по положению в обществе), с кем знакомишься на улице, решаешься написать новой знакомой, и консьержка обещает передать письмо, доставленное вашим рассыльным, как только она вернется домой, – а потом в один прекрасный день оказывается, что эта особа и есть консьержка. Она в самом деле живет там, где сказала, но не в квартире, а в швейцарской, а дом – небольшой дом свиданий, и консьержка – его содержательница; или же она дает вам адрес здания, где сообщники знают ее и не выдадут вам ее секрет, перешлют ей ваши письма, а сама она там не живет, разве что оставила кое-какие вещи. Такие жизни окопались за пятью или шестью оборонительными рубежами, и если хочешь увидеться с этой женщиной или узнать о ней, вечно оказывается, что вы постучались правее, или левее, или пропустили ее дверь, или не дошли до нее, и вы можете месяцами, годами оставаться в неведении. Я чувствовал, что никогда и ничего не узнаю про Альбертину, что никогда не разберусь в мешанине истинных и лживых подробностей и фактов. И это всегда будет так, разве что запереть ее в тюрьму до конца дней, но из тюрьмы можно сбежать. Тем вечером меня кольнуло при этой мысли только легкое беспокойство, но в нем уже словно трепетало предчувствие долгих страданий.

«Нет, нет, – возразил я, – я же вам сказал, ближайшие три недели я буду занят, завтра и в любой другой день». – «Ну… тогда мне придется бегом бежать… Досадно, я сейчас у подруги, и мы с ней…» Ей наверняка не верилось, что я приму ее предложение, оно, конечно, было неискренним, но я решил поймать ее на слове. «Какое мне дело до вашей подруги? Приходите или не приходите, дело ваше, я вас не приглашал, вы сами предлагали ко мне приехать». – «Не сердитесь, я прыгаю в фиакр и буду у вас через десять минут». Вот так из ночных парижских глубин, измеряя радиус действия далекого существа, уже пробился в мою комнату голос: сперва он посылал мне благую весть издали, а потом возникнет рядом и предстанет въяве – и это была та самая Альбертина, которую я когда-то узнал под бальбекским небом, когда официантов Гранд-отеля, накрывавших на стол, ослеплял свет заката, и окна были распахнуты настежь, и неуловимые вздохи вечера свободно влетали с пляжа, где прохаживались последние гуляющие, в необъятный ресторан, где еще не расселись первые обедающие, а в зеркале позади стойки проплывало красное отражение корпуса последнего парохода, идущего на Ривбель, и долго клубилось серое отражение дыма от него. Я уже больше не ломал себе голову, почему Альбертина так задержалась, и когда Франсуаза вошла в комнату и сказала: «Приехала мадмуазель Альбертина», я, из чистого притворства даже головы не повернув, отозвался: «С какой стати она явилась так поздно?» Но потом я взглянул на Франсуазу, как будто мне любопытно было услышать ее ответ, который должен был подтвердить мнимую искренность моего вопроса, и с яростью и восхищением обнаружил, что ей впору соперничать с самой Берма в искусстве исторгнуть речь из бездушной одежды, из черт лица: она велела высказаться и своей кофточке, и волосам, улегшимся так, чтобы самые седые, очевидные, как свидетельство о рождении, бросались в глаза раньше других, и шее, согнувшейся от усталости и покорности. Они жалели ее за то, что ей в ее-то годы пришлось среди ночи просыпаться, вылезать из постельного тепла, наскоро одеваться, рискуя подхватить воспаление легких. Не желая выглядеть так, будто извиняюсь за поздний визит Альбертины, я произнес: «Как бы то ни было, я очень рад, что она приехала, все к лучшему» – и не скрыл своего ликования. Но когда я услыхал ответ Франсуазы, ликование мое пошло на убыль. Франсуаза не проронила ни единой жалобы, и, кажется, даже старалась изо всех сил подавить неукротимый кашель, и только плотнее заворачивалась в шаль, как будто мерзла; для начала она передала мне все, что сказала Альбертине, – она не преминула даже спросить, как поживает тетушка Альбертины. «Я только говорю ей, наверно, месье боялся, что мадмуазель уже не придет, потому как время неподходящее, утро скоро. Но она, видно, очень веселилась там, где она была, потому как не только не сказала мне, как жаль, что она заставила месье ждать, а еще и заявила с таким видом, что, мол, плевать на все: „Лучше поздно, чем никогда!“» – и Франсуаза добавила слова, пронзившие мне сердце: «И выдала себя с головой. Небось хотела схитрить, да где там».

Удивляться не приходилось. Я уже говорил, что, когда Франсуазе давали поручения, она более или менее охотно докладывала, что сказала она сама, но редко повторяла нам то, что ей велели передать. А если в виде исключения пересказывала предназначенный для нас ответ наших друзей, то при всей его краткости всякий раз ухитрялась – выражением лица или интонацией, с которым эти слова якобы произносились, – придать ему обидный оттенок. В крайнем случае она соглашалась признать, что поставщик, к которому ее посылали, нанес ей публичное оскорбление – скорее всего, воображаемое, – но все это ради того, чтобы мы прочувствовали, что оскорбление, обращенное к ней, явившейся от нашего имени, рикошетом задевает и нас. Нам оставалось только уверять ее, что она не так поняла, что у нее мания преследования и неправда, будто все коммерсанты в заговоре против нее. Впрочем, до их чувств мне дела не было. Другое дело Альбертина. И, передавая мне ее ироническое замечание «Лучше поздно, чем никогда», Франсуаза тут же напомнила мне друзей, в чьем обществе Альбертина провела остаток вечера, – с ними ей было веселей, чем со мной. «Она смешная, одна ее плоская шляпка чего стоит, и глаза таращит, и вообще не от мира сего, да еще пальто, его бы в заштопку снести, оно же все побито молью. Смех да и только», – добавила Франсуаза, словно потешаясь над Альбертиной; она редко разделяла наши впечатления, но испытывала потребность сообщать нам свои. Я даже не желал показать, будто расслышал презрительную издевку, которую она постаралась вложить в свой смех, но, отвечая ударом на удар, возразил, даром что понятия не имел об упомянутой шляпке: «То, что вы называете „плоская шляпка“, на самом деле сплошное очарование…» – «Сплошная чепуха, вот это что», – возразила Франсуаза с презрением, на сей раз совершенно искренним. Тогда, голосом медленным и ласковым, чтобы в моем лицемерном ответе прозвучала не ярость, а стремление к истине, я, не мешкая, чтобы Альбертине не пришлось меня ждать, сказал Франсуазе жестокие слова: «Вы неподражаемы, – произнес я медоточивым голосом, – вы славная, у вас миллион достоинств, но с тех пор, как вы прибыли в Париж, вы не изменились, у вас столько же познаний в женских нарядах и такой же корявый выговор, как в первый день». Совершенно идиотский упрек, ведь правильное произношение французских слов, которым мы так гордимся, в сущности, есть не что иное, как корявый выговор галлов, вкривь и вкось лопотавших латинские и саксонские слова, и весь наш язык – сплошное искажение других языков. В ошибках Франсуазы мне бы имело смысл интересоваться живым лингвистическим гением, будущим и прошлым французского языка. Разве «заштопка» вместо «штопки» не так же увлекательна, как животные далеких времен, уцелевшие до наших дней, такие как кит или жираф, по которым мы видим стадии, через которые проходила жизнь животного царства? «И если вы не научились за столько лет, – добавил я, – то не научитесь никогда. Но утешьтесь, это вам не мешает быть очень славной женщиной, изумительно готовить заливную говядину и массу других блюд. Шляпка, которая вам показалась простенькой, – копия шляпки принцессы Германтской, стоившей пятьсот франков. Впрочем, я в скором времени собираюсь подарить мадмуазель Альбертине другую, еще лучше». Я знал, что больше всего на свете Франсуазу раздражает, когда я трачу деньги на людей, которых она не любит. В ответ она произнесла несколько слов, которые трудно было разобрать из-за внезапной одышки. Позже я узнал, что у нее больное сердце, и как же я раскаивался, что никогда не отказывал себе в жестоком и бессмысленном удовольствии огрызаться на ее слова! Кроме всего прочего, Франсуаза ненавидела Альбертину за то, что Альбертина была бедна и ничего не добавляла к тому, что представлялось Франсуазе моими преимуществами. Всякий раз, когда меня приглашали к маркизе де Вильпаризи, Франсуаза расцветала благосклонной улыбкой. Альбертина же ее возмущала тем, что никак не воздавала мне добром за добро. Дошло до того, что я изобретал какие-то подарки, якобы полученные от Альбертины, хотя Франсуаза не питала на их счет ни капли доверия. Особенно ее возмущало отсутствие взаимности в смысле угощения. Когда Альбертина принимала мамино предложение пообедать с нами, если до этого нас не приглашали к г-же Бонтан (а ее половину времени не бывало в Париже, потому что, когда ее мужу надоедало министерство, он соглашался на «должность» за границей), Франсуазе это казалось бестактностью, которую она клеймила в неявной форме, декламируя популярный в Комбре стишок:

Пообедаешь со мной?

Да хоть сейчас!

Пообедаю с тобой?

Давай в другой раз…

Я притворился, будто мне нужно что-то написать. «Кому вы пишете?» – спросила Альбертина, входя в комнату. «Близкой подруге, Жильберте Сванн. Вы с ней незнакомы?» – «Нет». Я не желал спрашивать у Альбертины, как она провела вечер, чувствуя, что начну ее упрекать, а время позднее, и мы не успеем помириться настолько, чтобы перейти к поцелуям и ласкам. А я именно с них хотел начать. Я немного успокоился, но радости не испытывал. Ожидание настолько выбивает нас из колеи и путает нам все мысли, что, даже когда мы уже дождались человека, которого хотели видеть, нам никак не успокоиться: мы чувствуем растерянность, а вовсе не то счастье, которое предвкушали. Альбертина была здесь, а мои расстроенные нервы по-прежнему содрогались, продолжая ее ждать. «Я хочу как следует вас поцеловать, Альбертина». – «Сколько вам будет угодно», – отозвалась она великодушно. Я никогда не видел ее такой красивой. «Еще разок? Вы же знаете, мне очень, очень приятно». – «А мне еще в тысячу раз больше, – отвечала она. – Ах какой у вас красивый бювар!» – «Возьмите, я дарю его вам на память». – «До чего мило с вашей стороны…» Если бы, думая о любимой, мы попытались стать такими, как будто мы ее больше не любим, мы бы навсегда излечились от романтизма. Бювар Жильберты, ее агатовый шарик, – все это когда-то имело для меня ценность лишь благодаря моим переживаниям того времени, а теперь это были просто бювар, просто шарик.

Я спросил у Альбертины, не хочется ли ей пить. «По-моему, у вас там апельсины и вода, – сказала она. – Это было бы очень кстати». Так я вместе с поцелуями отведал этой свежести, которая в гостях у принцессы Германтской казалась мне прекраснее поцелуев. Мне казалось, что, по мере того как я пил апельсиновый сок с водой, апельсин поверял мне тайную жизнь своего вызревания, свое благотворное воздействие на некоторые состояния человеческого тела, принадлежащего совсем другому царству, свое бессилие даровать ему жизнь, но зато полезную человеку способность к взаимному орошению и множество тайн, которые плод готов открыть моим ощущениям, но никогда не уму.

Когда Альбертина уехала, я вспомнил, что пообещал Сванну написать Жильберте, и решил, что вежливее будет сделать это немедленно. Бестрепетно, словно выводя последнюю строчку надоевшего школьного задания, начертал я на конверте имя Жильберты Сванн, которым когда-то заполнял тетрадки ради иллюзии, будто мы с ней переписываемся. Дело в том, что когда-то ее имя писал я сам, а теперь привычка возложила это дело на одного из секретарей, которых взяла в помощники. Секретарь писал имя Жильберты совершенно спокойно, ведь привычка определила его ко мне на службу недавно, и сам он с Жильбертой был незнаком, а только слышал, как я о ней говорю, и поэтому знал, что в эту девушку я когда-то был влюблен, исключительно с моих слов, за которыми не стояли никакие реальные представления.

Я не мог обвинять Жильберту в бессердечии. Теперь по отношению к ней я и сам был всего лишь «свидетелем», лучше всех способным понять, чем она была для меня когда-то. Бювар и агатовый шарик оказались связаны с Альбертиной точно так же, как раньше с Жильбертой, как были бы связаны с кем угодно, кто не оставлял на них отблеска своего внутреннего огня. Но теперь во мне завелась новая тревога, в свою очередь искажавшая истинную силу вещей и слов. Альбертина, рассыпаясь в благодарностях, сказала: «Я так люблю бирюзу!», на что я ответил: «Не давайте этой бирюзе умереть!», доверяя бирюзе, как когда-то с Жильбертой, будущее нашей дружбы, хотя теперь эти камешки точно так же были бессильны заронить в Альбертину чувство, как когда-то оказались бессильны сохранить наши отношения с Жильбертой.

В ту эпоху произошли некоторые перемены, о которых стоит упомянуть хотя бы потому, что их всегда можно наблюдать в важные исторические моменты. В то самое время, когда я писал Жильберте, герцог Германтский, едва вернувшись с бала-маскарада и еще не сняв шлема, вспомнил, что назавтра ему уж точно придется соблюдать официальный траур, и решил на неделю ускорить предстоявший ему отъезд на воды. Когда он вернулся оттуда три недели спустя (здесь мы забегаем вперед, потому что я только что дописал письмо Жильберте), его друзья, помнившие, что вначале он был совершенно равнодушен к делу Дрейфуса, а затем стал яростным антидрейфусаром, онемели от изумления, услыхав из его уст (как будто воздействие целебных вод не ограничилось мочевым пузырем): «Что ж, дело будет пересмотрено и его оправдают; нельзя же осудить человека, если против него ровным счетом ничего нет. Свет не видывал такого старого идиота, как Фробервиль! Офицер, который готовит французов к войне, то есть к самой настоящей бойне! Ну и времена!» А дело в том, что перед этим герцог Германтский познакомился на водах с тремя очаровательными дамами (одной итальянской принцессой и двумя ее свояченицами). Он услыхал несколько слов, которыми они обменивались по поводу прочитанных книг, а также пьесы, которую играли в казино, и сразу же понял, что перед ним женщины необыкновенного ума, которые, по его выражению, ему не по зубам. Тем более был он счастлив, когда принцесса пригласила его на бридж. Едва войдя, он сразу объявил в пылу своего лишенного оттенков антидрейфусарства: «Что ж, нам перестали толковать о пересмотре дела этого хваленого Дрейфуса», но каково же было его изумление, когда принцесса и ее свояченицы возразили: «Мы к этому близки как никогда прежде. Нельзя же держать на каторге человека, который ничего не сделал». – «Как? Как?» – пролепетал герцог, словно услыхал обидное прозвище, которое употребляют все в этом доме, потешаясь над человеком, которого он до сих пор считал умницей. Но проходит несколько дней, и вот уже малодушный подражатель, сам не понимая почему, кричит: «Эй, балда!» великому артисту, которого так называют другие, – вот так и герцог, еще стесняясь новой привычки, уже повторял: «В самом деле, против него же ничего нет!» Три очаровательные дамы считали, что он недостаточно быстро усваивает урок, и усиливали давление: «В сущности, ни один умный человек и не верил никогда, что у них хоть что-то есть!» Всякий раз, когда всплывала новая «сокрушительная» улика и герцог в надежде, что теперь-то три дамы обратятся в его веру, приходил рассказать им новый факт, они весело смеялись и при помощи весьма изощренной диалектики запросто доказывали ему, что новый аргумент ничего не стоит и вообще смехотворен. Герцог вернулся в Париж ярым дрейфусаром. И мы, конечно, не станем утверждать, что в этом случае три очаровательные дамы не были носительницами истины. Но заметим, что если вы лет десять не виделись с каким-нибудь знакомым, наделенным твердыми убеждениями, то, скорее всего, появившаяся в кругу его общения супружеская пара (и муж, и жена большие умницы) или какая-нибудь одинокая очаровательная дама в считаные месяцы добились того, что убеждения его диаметрально переменились. И кстати, многие страны ведут себя, как этот вполне искренний человек: вы видели, как они пылают ненавистью к какому-нибудь народу, а спустя полгода их чувства переменились, и вот уже враги и союзники поменялись местами.

Какое-то время я больше не встречался с Альбертиной, но герцогиня Германтская уже не волновала моего воображения, так что я встречался с другими феями и посещал их жилища, столь же неотделимые от них, как перламутровая или эмалевая створка неотделима от моллюска, который ее изготовил и в ней прячется, а зубчатая трохида-башенка – от собственной ракушки[111]. Я бы не сумел вынести суждение об этих дамах: подобную задачу, при всей ее незначительности, было трудно не только разрешить, но даже сформулировать. Начинать надо было не с самой дамы, а с феерического особняка. Причем одна из этих дам принимала в летние месяцы, всегда днем, после обеда; когда я к ней собирался, солнце всегда так припекало, что перед выездом приходилось поднимать верх фиакра, и воспоминание о солнце незаметно для меня отражалось на общем впечатлении. Я думал, что просто проеду по аллее Королевы[112]; на самом же деле, до того как попасть в это собрание, над которым, наверно, человек практичный посмеялся бы, я, как во время путешествия по Италии, утопал в блаженстве и предавался восторгам, навсегда связавшимся в моей памяти с этим особняком. К тому же по причине летней дневной жары дама наглухо закрывала ставни в просторных прямоугольных гостиных первого этажа. где принимала гостей. Поначалу я с трудом узнавал хозяйку дома и ее гостей, даже герцогиню Германтскую, которая хриплым своим голосом звала меня сесть рядом с ней в кресло Бовэ с изображением похищения Европы[113]. Потом различал на стенах огромные шпалеры XVIII века с изображением кораблей с мачтами, украшенными штокрозами, – под этими шпалерами я чувствовал себя не во дворце над Сеной, а во дворце Нептуна на берегу реки Океан, а герцогиня Германтская превращалась чуть ли не в морское божество. Если я примусь перечислять все другие салоны, непохожие на этот, я никогда не кончу. И так уже понятно, что на мои суждения о светском обществе влияли поэтические впечатления, которых я никогда не принимал во внимание, выводя итог, а потому, когда я прикидывал достоинства какого-нибудь салона, мои подсчеты никогда не были точными.

Разумеется, этот повод для ошибок был далеко не единственным, но теперь, перед отъездом в Бальбек (куда я поеду во второй, и, увы, в последний, раз), мне уже некогда приниматься за светские зарисовки, которые займут свое место гораздо позже. Скажем только, что к этой первой мнимой причине (моему относительно легкомысленному образу жизни, предполагавшему любовь к свету), по которой я написал письмо Жильберте и, казалось бы, возобновил дружбу со Сванном, Одетта могла бы добавить вторую причину, и тоже безосновательно. До сих пор, воображая себе, насколько по-разному выглядит свет в глазах одного и того же человека, я лишь предполагал, что свет не меняется: если некая дама, не имеющая знакомых, ездит ко всем, а другую, раньше занимавшую господствующее положение, все покинули, мы склонны объяснять это исключительно частными случаями взлетов и падений, которые в одном и том же обществе время от времени вследствие биржевых спекуляций приводят к сенсационному разорению или неожиданному обогащению. Но это не всегда так. В известной мере светские события – куда менее существенные, чем художественные течения, политические кризисы, переменчивый вкус публики, которую тянет то к идейному театру, то к живописи импрессионистов, потом к сложной немецкой музыке, потом к простой русской музыке, потом к общественным идеям, к справедливости, к религиозной реакции, к всплеску патриотизма, – оказываются лишь отдаленным, искаженным, неверным, смутным, переменчивым отблеском этих более важных явлений. Так что даже салоны и те невозможно запечатлеть в статичной неподвижности, как полагалось до сих пор при изучении нравов: ведь нравы тоже придется исследовать чуть не в их историческом развитии. Страсть к новизне влечет светских людей, более или менее искренне жаждущих быть в курсе интеллектуальной эволюции, к посещению тех кругов, где можно к ней приобщиться, а потому они сплошь и рядом предпочитают какую-нибудь неизвестную доныне хозяйку дома, внушающую им надежду на новейшие умственные достижения, поскольку надежда на тех дам, что до сих пор долгое время господствовали в свете, потускнела и поблекла, да и вообще, их сильные и слабые стороны всем известны, так что эти дамы уже не производят прежнего впечатления. И каждая эпоха воплощается в новых женщинах, в новом кругу женщин, которые тесно связаны с тем, что в этот момент привлекает самоновейших любопытствующих, и, кажется, появляются, нарядные, только в этот самый момент как незнакомый род или вид, порожденный последним потопом, – неотразимые красавицы каждого нового Консулата, каждой новой Директории[114]. Но сплошь и рядом новые хозяйки салонов уподобляются некоторым государственным деятелям, которые впервые добились министерского поста, а до того сорок лет безуспешно стучались во все двери; эти женщины были неизвестны в свете, но все-таки уже очень давно принимали у себя, за неимением лучшего, «немногих верных друзей». Конечно, бывает по-разному; когда, явив нам одного за другим Бакста, Нижинского, Бенуа, гениального Стравинского[115], в момент чудодейственного расцвета «Русских балетов» нам предстала юная крестная всех этих новых великих людей, княгиня Юрбелетьева[116], чью голову венчала огромная колышущаяся эгретка, еще неведомая парижанкам (которые тут же стали пытаться ее скопировать), легко было предположить, что это волшебное создание в качестве главной драгоценности привезли в своем необъятном багаже русские танцовщики; но когда рядом с ней, в ее литерной ложе, мы станем видеть на всех представлениях «русских» восседающую подобно настоящей фее г-жу Вердюрен, которую аристократия до сих пор знать не знала, мы сможем ответить светским завсегдатаям, легко поверившим, будто г-жа Вердюрен нагрянула к нам с труппой Дягилева, что эта дама жила здесь во все времена, претерпела разные метаморфозы, и нынешняя отличается от предыдущих только тем, что лишь после этого, последнего, преображения Хозяйка впервые вступила на верный путь к успеху, которого так долго ждала понапрасну, и все быстрее и быстрее движется по этому пути вперед. Что до г-жи Сванн, она, конечно, тоже представляла собой новость, правда, не имевшую столь массового резонанса. Ее салон кристаллизовался вокруг одного-единственного человека, да и то умирающего, который внезапно, когда его талант уже клонился к закату, вышел из неизвестности и достиг истинной славы. Книгами Берготта увлекались очень многие. Целыми днями он сидел, выставленный напоказ, у г-жи Сванн, нашептывавшей влиятельному человеку: «Я с ним поговорю, он напишет для вас статью». И он был вполне на это способен, мог даже написать одноактную пьеску для г-жи Сванн. Теперь, когда смерть приближалась, он чувствовал себя чуть лучше, чем в те времена, когда приезжал справляться о здоровье бабушки. Сильные боли принудили его к соблюдению диеты. Болезнь – самый авторитетный врач: доброте и знаниям мы только обещаем, а повинуемся мы страданию.

Конечно, тесная компания Вердюренов вызывала теперь куда более острый интерес, чем салон г-жи Сванн, слегка националистический, но скорее литературный, а в основном берготтский. А тесная компания оказалась деятельным средоточием долгого политического кризиса, достигшего теперь наибольшего размаха, а именно дела Дрейфуса. Но светские люди были в большинстве своем настолько ярыми противниками пересмотра, что салон сторонников Дрейфуса казался таким же немыслимым, как в другую эпоху салон коммунаров. Принцесса Капрарола познакомилась с г-жой де Вердюрен по поводу большой выставки, которую та организовала, и нанесла ей продолжительный визит в надежде переманить у нее кое-каких интересных приверженцев и завлечь их в свой собственный салон; во время этого визита принцесса, разыгрывая из себя герцогиню Германтскую в миниатюре, спорила с общепринятыми мнениями, называла людей своего круга дураками, и г-жа Вердюрен сочла ее весьма отважной. Но позже эта отвага не зашла настолько далеко, чтобы позволить принцессе под обстрелом взглядов дам-националисток здороваться с г-жой Вердюрен на прогулках в Бальбеке. А г-же Сванн противники Дрейфуса были, наоборот, благодарны за «благонамеренность», причем как жена еврея она вдвойне заслуживала благодарности. Однако те, кто никогда у нее не бывал, воображали, что она принимает только никому не ведомых израэлитов да последователей Берготта. Вот так женщинам, куда более почтенным, чем г-жа Сванн, отводят место на низшей ступени общественной иерархии то из-за их происхождения, то из-за их нелюбви к званым обедам и вечерним приемам, где они никогда не появляются, а окружающие ошибочно полагают, что их и не приглашают, потому что эти дамы никогда не рассказывают о своих светских связях, а только рассуждают о литературе и искусстве, а может быть, потому что люди ездят к ним по секрету от окружающих или сами эти дамы, чтобы не проявить невежливости, принимают их, никому об этом не говоря; словом, по множеству причин, так что в конце концов все почему-то проникаются убеждением, будто эту даму никто не принимает. Так вышло и с Одеттой. Г-жа д’Эпинуа[117], желая получить пожертвование на «Французское отечество»[118], отправилась к ней с визитом, как если бы пошла к своей галантерейщице, уверенная, впрочем, что увидит там людей не столько презренных, сколько попросту незнакомых, но когда дверь распахнулась, она остолбенела: перед ней был не салон, который она ожидала увидеть, а волшебный зал, где, словно в феерии, у вас на глазах мгновенно происходит смена декораций, а в ослепительных статистках, полулежащих на диванах, сидящих в креслах и называющих хозяйку дома по имени, она узнала высочеств и светлостей, которых ей, принцессе д’Эпинуа, бывало весьма трудно к себе зазвать, а хлебодарами и виночерпиями, разнося оранжад и пирожные, служили им под благосклонным взором Одетты маркиз де Ло, граф Луи де Тюренн, князь Боргезе, герцог д’Эстре[119]. Принцесса д’Эпинуа бессознательно считала светскость не внешним, а внутренним качеством каждого человека; поэтому ей пришлось развоплотить для себя г-жу Сванн и воплотить ее в облике изысканной дамы. О реальной жизни, какую ведут женщины, о которых не пишут в газетах, ничего не известно, и это словно набрасывает покров таинственности на некоторые эпизоды (и способствует разнообразию салонов). У Одетты поначалу появилось несколько людей самого высшего общества, которым любопытно было познакомиться с Берготтом и пообедать с ним в тесном кругу. Ей достало такта не выставлять их напоказ – искусство, которым она овладела недавно; сохранив, вероятно, со времен раскола воспоминания о «дружной когорте», она предлагала им традиции, накрытый стол и тому подобное. Одетта возила их вместе с Берготтом (которого это окончательно толкало к могиле) на «интересные» премьеры. Они рассказали о ней нескольким дамам своего круга, способным заинтересоваться всей этой новизной. Дамы были убеждены, что Одетта, близкая подруга Берготта, в какой-то мере участвовала в его творчестве, и считали ее в тысячу раз умнее самых выдающихся женщин Сен-Жерменского предместья; по той же причине они в политике уповали только на нескольких истинных республиканцев, таких как г-н Думе и г-н Дешанель[120], полагая, что Франция скатится в пропасть, если управление ею попадет в руки монархистов, которых они приглашали обедать, таких как Шаретт, Дудовиль[121] и прочие. Эти перемены в свое положение Одетта вносила крайне сдержанно, благодаря чему дело шло быстрее и надежнее, и старалась, чтобы публика, склонная судить об успехе и закате салонов по хронике в «Голуа», ни о чем не догадалась, так что в один прекрасный день на генеральной репетиции очередной пьесы Берготта, игравшейся в одном из самых изысканных залов в пользу какой-то благотворительности, зрители испытали истинное потрясение, увидав, как в центральной ложе, предназначенной для автора, рядом с г-жой Сванн усаживаются г-жа де Марсант и графиня Моле, которая тем временем, по мере того, как постепенно удалялась в тень герцогиня Германтская, пресыщенная почестями и избегавшая малейших усилий, превращалась в светскую львицу и законодательницу. «Мы даже не догадывались, что она начинает расправлять крылья, – говорили об Одетте те, кто видел, как в ложу входит графиня Моле, – а она уже, оказывается, парит в поднебесье». Так что г-же Сванн могло прийти в голову, что я возобновляю отношения с ее дочерью из снобизма. Между тем Одетта, невзирая на блистательных подруг, смотрела пьесу крайне внимательно, словно только для этого и пришла; так когда-то она ходила по Булонскому лесу ради здоровья и для упражнения. Мужчины, которые когда-то не слишком добивались ее внимания, устремились на балкон, толкая тех, кто там сидел, и цеплялись за ее руку, стараясь оказаться поближе к ее великолепному окружению. Она же с улыбкой, скорее приветливой, чем иронической, терпеливо отвечала на их вопросы, храня спокойствие, неожиданное для наблюдателей и, скорее всего, вполне искреннее: ведь вся эта демонстрация лишь проливала свет на дружеские связи, давно ей привычные, которых она не выставляла напоказ из простой скромности. Позади этих дам сидел Берготт, а по бокам от него принц Агригентский, граф Луи де Тюренн и маркиз де Бреоте. И легко понять, что эти люди, принятые повсюду, которым только что-нибудь особенно оригинальное могло помочь еще выше подняться во всеобщем мнении, чувствовали, что им придает некую новую значительность общество признанной интеллектуалки, хозяйки салона, через которую они рассчитывали познакомиться со всеми модными драматургами и романистами, и это чувство было куда упоительней и острее, чем вечера у принцессы Германтской, не сулившие никакой программы, никаких новых приманок и проходившие много лет подряд примерно так, как тот, что мы столь подробно описали. В большом свете, в кругу Германтов, от которого несколько отхлынуло всеобщее любопытство, новые интеллектуальные моды уже не воплощались во что-нибудь занятное, что можно было бы у них позаимствовать, что-нибудь сравнимое с безделками, которые писал Берготт для г-жи Сванн, или с радениями во имя общественного блага (если общество в состоянии было заинтересоваться делом Дрейфуса), на которые у г-жи Вердюрен собирались Пикар, Клемансо, Золя, Ренак и Лабори[122].

Жильберта тоже укрепляла положение матери, потому что один из дядей Сванна недавно оставил девушке в наследство около восьмидесяти миллионов, так что Сен-Жерменское предместье начало о ней задумываться. Оборотной стороной медали было то, что Сванн был дрейфусаром, впрочем, он умирал, да и его убеждения не вредили жене или даже приносили пользу. Не вредили потому, что люди говорили: «Он слабоумный, впал в детство, его никто не принимает всерьез, главная у них жена, а она-то прелесть». И даже дрейфусарство Сванна было Одетте на руку. Предоставленная сама себе, она бы, возможно, принялась заискивать перед блестящими дамами, и это бы ее погубило. Но в те вечера, когда она тащила мужа на обед в Сен-Жерменское предместье, Сванн угрюмо отсиживался в углу, а когда Одетту представляли какой-нибудь даме-националистке, не стеснялся вслух увещевать ее: «Одетта, помилуйте, вы с ума сошли. Прошу вас, сидите спокойно. Как безвкусно с вашей стороны представляться антисемитам. Я вам это запрещаю». Светским людям все угождают, они не привыкли ни к такой гордыне, ни к такой невоспитанности. Они впервые видели, чтобы кто-то ставил себя выше их. Брюзжание Сванна передавалось из уст в уста, и визитные карты с загнутым уголком рекой стекались в дом к Одетте. Когда она приехала с визитом к г-же д’Арпажон, на нее устремилось всеобщее сочувственное любопытство. «Вам не было неприятно, что я ее вам представила? – говорила г-жа д’Арпажон. – Она очень мила. Меня познакомила с ней Мари де Марсант». – «Нет же, напротив, кажется, она необыкновенная умница, сплошное очарование. Мне и самой хотелось с ней познакомиться, скажите же мне, где она живет». Г-жа д’Арпажон говорила г-же Сванн, что позавчера получила у нее в гостях большое удовольствие и рада, что пожертвовала ради этого г-жой де Сент-Эверт. И это была чистая правда, потому что предпочесть г-жу Сванн означало доказать свой интеллект, все равно что поехать в концерт, а не в гости чай пить. Но г-жа де Сент-Эверт была ужасной снобкой, а г-жа д’Арпажон, хоть и смотрела на нее весьма свысока, но дорожила ее приемами, поэтому, когда г-жа де Сент-Эверт приезжала к г-же д’Арпажон одновременно с Одеттой, г-жа д’Арпажон не представляла ей Одетту, не желая, чтобы та знала, кто она такая. И маркиза, воображая, будто это какая-нибудь принцесса, которую она никогда раньше не видела, потому что та редко выезжает, старалась задержаться подольше, косвенным образом откликалась на то, что говорила Одетта, но г-жа д’Арпажон стояла насмерть. А когда госпожа де Сент-Эверт сдавалась и уезжала, хозяйка дома говорила Одетте: «Я вас не представила, потому что к ней все не очень-то рады ездить, а она приглашает ужасно навязчиво, вы бы не отвертелись». – «Ничего страшного», – с сожалением отвечала Одетта. Но в память ей запало, что люди не очень-то рады ездить к г-же де Сент-Эверт, что до известной степени было верно, и она вообразила, что ее положение в свете намного выше, чем у г-жи де Сент-Эверт, хотя та принадлежала к самым сливкам общества, а у Одетты никакого положения вообще еще не было.

Сама она этого не сознавала, и, хотя все подруги герцогини Германтской были добрыми знакомыми г-жи д’Арпажон, когда эта последняя приглашала г-жу Сванн, Одетта озабоченно говорила: «Я еду к г-же д’Арпажон, и вы меня сочтете чересчур старомодной, но я себя как-то неловко чувствую из-за герцогини Германтской» (с которой она, впрочем, была незнакома). Мужчины, принадлежавшие к избранному обществу, полагали, что г-жа Сванн имеет в высшем свете так мало знакомств потому, что она, вероятно, женщина выдающаяся, например, великая музыкантша, и наносить ей визит для светского человека невместно, все равно что герцогу быть доктором наук. Женщин, ничего собой не представлявших, влекло к Одетте по противоположной причине; узнавая, что она ходит на концерты Колонна[123] и объявляет себя вагнерианкой, они заключали из этого, что она, наверно, большая озорница, и мысль о знакомстве с ней их возбуждала. Но не слишком уверенно чувствуя себя в свете, они опасались, как бы им не скомпрометировать себя этим знакомством, и отворачивались, завидев г-жу Сванн на каком-нибудь благотворительном концерте, полагая, что нельзя же под взглядом г-жи де Рошешуар раскланиваться с женщиной, с которой станется поехать в Байрёйт[124], то есть явно склонной к разгулу.

В гостях у разных людей каждый человек оказывался другим. Что уж говорить о волшебных превращениях, происходивших в обиталищах фей: в салоне г-жи Сванн даже сам г-н де Бреоте казался себе другим человеком: в отсутствие людей, обычно его окружавших, в нем появлялась какая-то внушительность, и, явно довольный тем, что ему здесь так же уютно, как будто вместо того чтобы ехать на праздник, он водрузил на нос очки и уселся в одиночестве читать «Ревю де Дё Монд», он словно исполнял в гостях у Одетты какой-то таинственный ритуал. Я бы дорого дал за то, чтобы посмотреть, какие превращения претерпела бы в этом новом окружении герцогиня де Монморанси-Люксембург. Но она была одной из тех особ, с которыми Одетту никак невозможно было познакомить. Г-жа де Монморанси-Люксембург, куда доброжелательнее относившаяся к Ориане, чем та к ней, очень меня удивляла, говоря о герцогине Германтской: «Она знакома с многими умными и остроумными людьми, все ее любят; полагаю, если бы она так не разбрасывалась, она бы сумела создать у себя салон. Но дело в том, что она к этому никогда не стремилась, и она права, ей и так хорошо, ведь она и без того всюду нарасхват». Если уж у герцогини Германтской не «салон», тогда что же такое «салон»? Эти слова повергли меня в изумление, но не меньше удивил герцогиню я сам, когда сказал ей, что хотел бы побывать у г-жи де Монморанси. Ориана считала ее старой дурой. «Ну, мне-то приходится, она моя тетка, но вам-то зачем? Она даже не умеет зазвать к себе приятных людей». Герцогиня Германтская не понимала, что к приятным людям я равнодушен, зато когда она мне говорит: «салон д’Арпажон», мне представляется желтая бабочка, а когда говорит «салон Сванн» – черная бабочка с белоснежной опушкой крылышек (г-жа Сванн принимала зимой с шести до семи). Салон Одетты, который, собственно, и салоном-то не был, она считала для меня простительным (даром что для нее самой он был недостижим), потому что там собирались «умные люди». Но ехать к герцогине Люксембургской? Если бы я уже «создал» нечто такое, что произвело бы на нее впечатление, она бы решила, что талант может уживаться с некоторым снобизмом. Но довершил я ее разочарование, когда признался, что поеду к г-же де Монморанси не для того, чтобы «изучать» и «делать заметки» (как она воображала). Впрочем, герцогиня Германтская ошибалась не больше, чем светские романисты, которые безжалостно анализируют поведение сноба или того, кто слывет снобом, снаружи, но никогда не заглядывают в его нутро в то самое время, когда в его воображении бушует весна светской жизни. Я и сам испытал легкую досаду, когда попытался разобраться, почему так страстно мечтал попасть в гости к г-же де Монморанси. Она жила в Сен-Жерменском предместье, в старом господском доме с множеством флигелей, деливших усадьбу на маленькие садики. При входе красовалась маленькая статуя якобы Фальконе[125], изображавшая источник, из нее и впрямь сочилась вода. Чуть дальше привратница с глазами, вечно красными то ли от горя, то ли от неврастении, то ли от мигрени, то ли от насморка, никогда не удостаивала вас ответом, а просто махала рукой, давая понять, что герцогиня дома, и несколько капель срывалось с ее век в чашу, полную незабудок. Но удовольствие, нахлынувшее на меня при виде статуи, напоминавшей маленького гипсового садовника в саду у нас в Комбре, было пустяком по сравнению с той радостью, которую подарила мне огромная лестница, сырая и гулкая, по которой гуляло эхо, как в некоторых старинных банях, и вазы, полные цинерарий (синее на синем фоне) в передней, а главное, звяканье сонетки, точь в точь такой, как в комнате Элали. От этого звяканья я приходил в еще больший восторг, но мне казалось неловко объяснять г-же де Монморанси, что я восхищаюсь такой мелочью, так что эта дама всегда видела меня восхищенным и никогда не догадывалась почему.

Перебои сердца

Мой второй приезд в Бальбек очень отличался от первого. Директор лично явился меня встречать в Понт-а-Кобр, повторяя, как он дорожит своими титулованными постояльцами, и я уж опасался, как бы он не присвоил титул и мне, а потом меня осенило, что он путает «титулованный» и «титульный», а ведь согласно обрывкам школьной премудрости, застрявшим в его памяти, «титульный» означает просто-напросто «основной». Вообще, по мере того как он усваивал новые языки, он все хуже говорил на тех, что знал раньше. Он объявил, что отвел мне комнаты на самом верхнем этаже. «Надеюсь, вы не увидите в этом недостаток вежливости, – сказал он, – мне было досадно отводить вам номер, которого вы недостойны, но я придал отчет шуму, там у вас никого не будет над головой и ничто не станет докучать вашим барабанным перемычкам. Не беспокойтесь, я велю закрыть окна, чтобы они не хлюпали. К этому я нестерпим», причем последние слова не передавали его мысль, поскольку хотел-то он сказать, что не терпит хлопающих окон, но может быть, имел в виду, что у гостиничной прислуги он слывет придирчивым. Впрочем, комнаты были те же, что и в первый приезд. Этаж был тот же самый, просто я вырос в мнении директора. Если хотел, я мог распорядиться, чтобы развели огонь (по совету врача я уехал на Пасху), но он опасался, как бы по потолку не пошли «затрещины». «Главное, не разжигайте сильное пламя, пока все дрова не прогорят досконально (вместо «дотла»). Важно, чтобы сам камин не загорелся, тем более что я поставил на него для уюта старинную китайскую штуковину, так что она может пострадать».

Он с великой печалью поведал мне о смерти шербурского старосты; «Это был человек старой ухватки», – сказал он (вероятно, вместо «старой закалки») и дополнил свой рассказ тем, что под конец покойный часто страдал от перегара, имея в виду «от перепоя». «В последнее время я замечал, что после обеда он часто захрапывал в гостиной (вероятно, задремывал). А перед самым концом так переменился, что если не знать, кто он такой, он бы никого не узнал» (конечно, его бы никто не узнал).

Были и радостные новости: председатель суда из Ка́на получил на шею «шнурок» командора ордена Почетного легиона. «Он человек способный, это как пить дать, но наградили-то его, как я слыхал, за то, что уж больно он подвержен влиянию. Кстати, вчера о его награде опять писали в „Эко де Пари“[126], их главный директор сперва прочитал только первый эпиграф (вместо „параграф“)». В статье здорово досталось политике господина де Кайо[127]. В общем, я считаю, они правы, – сказал директор. – Из-за него мы слишком зависаем под Германией» (то есть «зависим от Германии»). Рассуждения гостиничного деятеля на эту тему нагоняли на меня скуку, и я перестал слушать. Я думал о тех образах, ради которых мне захотелось вернуться в Бальбек. Они сильно отличались от прежних: виды, которые я мечтал увидать, были сияющими, а нынешние были затянуты дымкой, словом, виды тоже меня разочаровывали. Образы, которые выбрала память, так же произвольны, так же ограниченны, так же неуловимы, как те, что были созданы воображением и развеяны реальностью. Реальное, отдельное от нас место вовсе не обязано содержать в себе картины, подсказанные именно памятью, а не мечтой. И потом, новая реальность, быть может, вытеснит из нашей памяти желания, которые привлекли нас сюда, – они даже могут стать нам ненавистны.

Желания, подвигшие меня на поездку в Бальбек, отчасти были продиктованы тем, что Вердюрены (их приглашениями я ни разу не воспользовался и они наверняка были бы рады, если бы я навестил их в деревне, и простили бы мне, что я ни разу не нанес им визита в Париже), так вот, Вердюрены, зная, что многие «верные» проводят каникулы на этом побережье, сняли по этому случаю на весь сезон один из замков г-на де Камбремера, Распельер, и пригласили туда г-жу де Пютбюс. В тот вечер, еще в Париже, когда я это узнал, я потерял голову и сразу послал нашего молодого лакея разузнать, берет ли эта дама с собой камеристку. Было одиннадцать вечера. Консьерж долго отпирал дверь и чудом не обругал моего посланного, не позвал полицию, а ограничился тем, что весьма грубо сообщил ему вожделенные сведения. Он подтвердил, что в самом деле старшая горничная будет сопровождать хозяйку сперва на воды в Германию, потом в Биарриц и напоследок к г-же Вердюрен. Получив эти сведения, я успокоился; приятно было знать, что у меня есть кое-что про запас. Теперь я был избавлен от необходимости гоняться по улицам за встречными красотками – ведь наилучшей рекомендацией для красавицы кисти Джорджоне послужит мне ужин у Вердюренов в обществе ее хозяйки. Кстати, она, может быть, будет обо мне еще лучшего мнения, когда узнает, что я знаком не только с четой буржуа, снимающих замок Распельер, но и с его владельцами, ближе всего с Сен-Лу, который не мог на расстоянии представить меня горничной, да она даже имени Робера не знала, но зато тепло отозвался обо мне в письме к Камбремерам. Он считал, что они могут быть мне полезны, а главное, мне будет интересно поговорить с г-жой де Камбремер-невесткой, урожденной Легранден. «Она интеллигентная женщина, – заверил меня он. – Она не откроет тебе последних истин (“последние истины” пришли у Робера на смену «возвышенному»; каждые пять-шесть лет он заменял кое-какие свои любимые словечки, храня верность основным), но это личность, у нее есть характер, есть интуиция; она умеет очень кстати ввернуть точное слово. Время от времени она раздражает, способна ляпнуть глупость, чтобы показать, что принадлежит к „сливкам общества“, хотя это же смешно, ведь Камбремеры меньше, чем кто бы то ни было, отличаются изысканностью, и она не всегда поспевает за временем, но в общем она более приемлема, чем многие другие».

Как только Камбремеры получили рекомендательное письмо Робера, они не то из снобизма, который велел им оказать Сен-Лу эту косвенную услугу, не то из благодарности за покровительство одному из их племянников, служивших в Донсьере, а скорее всего, вообще по доброте душевной и из гостеприимства откликнулись длинными письмами, предлагая, чтобы я жил у них, а если предпочитаю устроиться более независимым образом, вызывались подыскать мне жилье. Когда Сен-Лу возразил, что жить я буду в бальбекском Гранд-отеле, они ответили, что как бы то ни было ждут меня в гости немедленно по приезде, а если я не объявлюсь сразу же, непременно нагрянут ко мне с настоятельным приглашением на свои праздники в саду.

Конечно, горничная г-жи Пютбюс была не так уж связана с Бальбеком и его окрестностями; это было совсем не то же самое, что крестьянка, которую я так часто и напрасно призывал, бродя в одиночестве по дороге в Мезеглиз, изнемогая от желания.

Но я уже давно оставил попытки извлечь из каждой женщины, словно квадратный корень, ее непостижимую суть, часто раскрывавшуюся при самом первом знакомстве. Что ни говори, в Бальбеке, куда я давно уже не приезжал, пускай я не постигну неразрывную связь между местом и женщиной – у меня будет по крайней мере то преимущество, что привычка не подменит для меня чувства реальности, как в Париже, где и в моем собственном доме, и в знакомой комнате я ни на миг не мог испытать в обыденной обстановке рядом с желанной женщиной иллюзии, будто передо мной открывается новая жизнь. (Ведь если привычка – вторая натура, то она мешает нам постичь первую во всей ее безжалостности и во всем ее очаровании.) И я, быть может, испытал бы эту иллюзию на новом месте, где под нечаянным солнечным лучом воскресла бы моя способность чувствовать – и мне удалось бы до конца изведать восторг вместе с вожделенной горничной; однако в силу обстоятельств, как мы увидим, мало того, что эта женщина не приехала в Бальбек, но я больше всего на свете боялся, как бы она не приехала, так что главная цель моего приезда не была достигнута и я этого даже уже не хотел. Конечно, вовсе и не ожидалось, что г-жа де Пютбюс приедет к Вердюренам в самом начале сезона, но когда мы облюбовали какую-нибудь радость, не беда, если она наступит не скоро, лишь бы мы были уверены, что она от нас не уйдет, а тем временем можем предаваться ленивым попыткам флирта и неосуществимому искусу любви. Словом, я отправлялся в Бальбек без практической цели, не то что в первый раз; в чистом воображении всегда меньше эгоизма, чем в воспоминаниях, а я уже знал, что наверняка окажусь в одном из мест, изобилующих прекрасными незнакомками; на пляже их обнаружить не труднее, чем на балу, и я заранее мечтал о прогулках мимо отеля и по молу примерно с тем же удовольствием, какое доставила бы мне герцогиня Германтская, если бы вместо того, чтобы приглашать меня на блестящие званые обеды, она чаще диктовала мое имя для списка кавалеров хозяйкам дома, дававшим вечера с танцами. Теперь знакомиться с дамами в Бальбеке мне было настолько же легко, насколько затруднительно это было раньше: у меня завелись и знакомства, и покровители, которых я был лишен в первый приезд.

Из задумчивости меня вырвал голос директора, чьи рассуждения о политике я пропустил мимо ушей. Переменив тему, он поведал мне, как радовался председатель суда, когда узнал о моем появлении, и что нынче же вечером он посетит меня в моем номере. Мысль об этом визите так меня напугала – я уже начинал уставать, – что я попросил его как-нибудь этому помешать и для верности выставить на первый вечер на моем этаже стража в лице одного из его служащих; он обещал мне полное содействие. От своих подчиненных он, кажется, был не в восторге. «Мне все время приходится за ними бегать, потому что им не хватает инертности. Если бы не я, они бы с места не сходили. Я поставлю у вашей двери дежурного лифтера». Я осведомился, стал ли он наконец «старшим посыльным». «Он не такой старый служащий, – отвечал директор. – Среди его товарищей есть и постарше. Подняли бы крик. Во всем нужно дробление. Не спорю, с лифтом он выправляется (вместо „управляется“) недурно. Но чуть моложе, чем желательно в подобной должности. Другие слишком староваты, и это подчеркивает разницу. И солидности чуть-чуть не хватает, а это первобытное (очевидно, первостепенное, самое важное) качество. И жаль, что у него ветер в ушах (мой собеседник хотел сказать „в голове“). Словом, пускай положится на меня. Я в этом разбираюсь. До того как заслужить в Гранд-отеле директорские эполеты, я получил боевое крещение под началом господина Пайяра»[128]. Это сравнение меня впечатлило, и я поблагодарил директора за то, что он приехал в Понт-а-Кобр меня встретить. «Да не за что! – ответствовал он. – Я очень быстро подвернулся (вместо „обернулся“)». Впрочем, мы уже приехали.

Жестокое потрясение! В первую же ночь, страдая от сердечного истощения, я попытался справиться с дурнотой и медленно, осторожно нагнулся, чтобы разуться. Но едва я коснулся первой пуговицы на моем ботинке, в груди у меня поселилось томление от чего-то непонятного, нечеловеческого, меня сотрясали рыдания, из глаз хлынули слезы. Кто-то подоспел мне на помощь, спас меня от омертвения души, и это был тот самый, кто много лет назад, в миг такого же отчаяния, такого же одиночества, в миг, когда во мне уже не оставалось ничего от меня, вошел и вернул меня мне самому, потому что это и был я, и даже более чем я – оболочка, которая была больше содержимого и несла мне это содержимое. Я успел разглядеть у себя в памяти склоненное надо мной нежное, озабоченное и обескураженное бабушкино лицо, такое, как в первый день после нашего приезда, – бабушкино лицо, но принадлежавшее не той, которую я, к собственному удивлению и стыду, так мало жалел, не той бабушке, у которой только имя совпадало с бабушкиным, а другой, настоящей: впервые с Елисейских Полей, где с ней случился приступ, невольное и точное воспоминание вернуло мне ее въяве, такую, как в жизни. Эта явь не дается нам, пока ее не воссоздаст наша мысль (иначе все, кто участвовал в какой-нибудь грандиозной битве, были бы великими эпическими поэтами); и тут, охваченный сумасшедшим желанием обнять ее изо всех сил, – по вине путаницы, так часто мешающей календарю фактов совпасть с календарем чувств, это случилось лишь спустя год с лишним после ее похорон – только теперь я понял, что она умерла. С тех пор, как ее не стало, я часто говорил о ней, думал о ней, но за словами и мыслями неблагодарного, эгоистичного и жестокого юнца не крылось ничего похожего на бабушку, потому что из-за моего легкомыслия, любви к удовольствиям, привычки видеть ее больной память о том, какая она была, таилась во мне в скрытом виде. Вся наша душа целиком, в тот момент, когда мы в нее всматриваемся, представляет собой, в сущности, несмотря на огромный объем ее богатств, почти что мнимую величину, потому что то одни богатства, то другие оказываются недоступны – и реальные, кстати, и воображаемые; для меня, например, это было с таким сокровищем, как древнее имя Германтов, и с такими, куда более важными, как истинная память о бабушке. Дело в том, что с нарушениями памяти связаны перебои сердца. Если мы воображаем, будто все наши внутренние богатства, и все минувшие радости, и все горести непрерывно находятся в нашем владении, то это, наверно, потому, что тело наше представляется нам чем-то вроде сосуда, в котором хранится наша духовная жизнь. Но думать, что они то исчезают, то возвращаются, тоже, скорее всего, неправильно. Как бы то ни было, если они и остаются внутри нас, то большей частью в каком-то неведомом месте, где ничем не могут нам служить, и даже наиболее обыденные из них оказываются вытеснены совсем другими воспоминаниями, которые никак не могут совпасть с ними в нашем сознании. Но если то вместилище ощущений, где они хранятся, откроется нам, эти радости и горести в свой черед проявляют ту же способность отвергать все, что с ними несовместимо, так, чтобы внутри нас оставалось только то «я», которое их пережило. Человека, которым я внезапно снова стал, не было в природе с того далекого вечера, когда мы приехали в Бальбек и бабушка меня раздела, а потому, разумеется, минуту, когда надо мной склонилась бабушка, я пережил не сегодня, в конце вот этого дня, о котором тогдашнее мое «я» понятия не имело, а – словно во времени существуют разные параллельные пласты – непосредственно сразу после того давнего первого вечера. То очень надолго исчезнувшее «я», которое тогда было мной, теперь вновь приблизилось настолько, что казалось, я еще слышу слова, прозвучавшие на секунду раньше, а ведь они просто мне приснились; так человеку, не до конца проснувшемуся, мерещатся где-то рядом звуки из развеивающегося сновидения. Теперь я был просто мальчиком, мечтавшим спрятаться в бабушкиных объятиях, поцелуями стереть с ее лица следы мучений; а ведь все последнее время, пока я продолжал поочередно воплощаться то в одного, то в другого, вообразить себя тем мальчиком было бы мне так же немыслимо трудно и стоило бы стольких усилий, к тому же еще и бесплодных, как теперь, – испытать желания и радости одного из тех, кем я какое-то время успел побывать и перестал быть. Я вспоминал, как за час до того, как бабушка в халате склонилась над моими ботинками, я блуждал по улице, где нечем было дышать от жары, и, проходя мимо кондитерской, подумал, что мне необходимо ее поцеловать и я просто не смогу выдержать еще час, который мне предстояло провести без нее. А теперь, когда эта необходимость опять во мне ожила, я знал, что могу ждать долгие часы и все равно не дождусь бабушкиного появления; это открылось мне только сейчас, сию минуту, когда она впервые с тех пор пришла ко мне, живая, настоящая, и сердце мое стеснилось от этой встречи, словно готовое разорваться, потому что я понял, что потерял ее навсегда. Потерял навсегда; я не понимал этого, я пытался приучить себя к переживанию боли, которой терзало меня это противоречие: с одной стороны, ее жизнь, ее нежность – они никуда не делись, остались во мне такими же, как раньше, принадлежали мне по-прежнему; ее любовь вся была постоянно нацелена, устремлена на меня, продолжалась во мне, так что ни один величайший гений, ни все вообще гении, существовавшие в мире со дня его сотворения, не стоили для бабушки одного-единственного из моих недостатков; а с другой стороны – едва это ликование вновь переполнило меня так, словно снизойдя на меня вот сейчас, сию минуту, я сразу почувствовал, как его, будто наплывающая приступами физическая боль, пронзила бесспорность небытия; оно изгладило мой образ из этой нежности, разрушило эту жизнь, задним числом уничтожило предначертанную нам с бабушкой взаимную преданность, и в тот самый миг, когда я узнал бабушку, словно увидал ее отражение в зеркале, это небытие превратило ее в какую-то чужую даму, которая по случайности провела сколько-то лет рядом со мной – а могла бы и с кем-нибудь другим, – но до и после этих лет я был и остался для нее пустым местом.

Вместо всего, что доставляло мне удовольствие в последнее время, сейчас меня могло бы обрадовать только одно: если бы я мог, изменив прошлое, уменьшить бабушкины страдания. А ведь я ее помнил не только в халате, символе ее тревожных хлопот обо мне, изнурительных, конечно, но и приятных; понемногу я припоминал каждый раз, когда не упускал случая показать ей, да еще и преувеличивая, до чего мне худо, причинить ей огорчение, которое, как мне представлялось, я потом исцелю поцелуями – как будто моя нежность могла ее порадовать не меньше, чем мое благополучие; и ужаснее всего было то, что теперь-то я не представлял себе ничего лучше, чем видеть счастье, в моих воспоминаниях растекавшееся по ложбинкам на ласковом склоненном лице, изваянном ее нежностью, а ведь когда-то с бессмысленным ожесточением пытался согнать с этого лица следы самых скромных удовольствий, как в тот день, когда Сен-Лу фотографировал бабушку, а я, не в силах скрыть, что меня коробит смехотворно ребячливое кокетство, с которым она позирует, прячась в выгодную для лица полутень под широченными полями шляпки, не удержался и пробормотал несколько раздраженных, обидных слов; я тогда почувствовал по тому, как дрогнуло у нее лицо, что они попали в цель, достигли ее ушей; и теперь, когда утешить ее градом поцелуев было невозможно, эти слова рвали мне сердце на части.

Но никогда уже не изгладится из моей памяти это дрогнувшее лицо, и эта боль в ее сердце, а вернее, в моем; ведь мертвые живут уже только в нас, а больше нигде, и упрямо вспоминая удары, которые мы им нанесли, мы то и дело осыпаем ударами сами себя. За эту жесточайшую боль я цеплялся изо всех сил, потому что отчетливо чувствовал: она – результат моей памяти о бабушке, доказательство того, что эта память живет во мне и никуда не девается. Я чувствовал, что на самом деле помню бабушку только этой болью, и мне хотелось, чтобы гвозди, вбивавшие в меня память о ней, впивались еще глубже. Я не пытался смягчить страдание, приукрасить его, не притворялся, будто бабушка просто уехала и невидима только временно, не разговаривал с ее фотографией (той самой, что сделал Сен-Лу, теперь она была у меня), ни о чем ее не просил, как человека, с которыми мы разлучены, но он где-то есть, он нам знаком, связан с нами узами душевного согласия. Я никогда этого не делал, потому что мне было важно не только страдать, но еще и уважать первозданность моего страдания, того, что я почувствовал внезапно, невольно, и хотел чувствовать еще и еще, подчиняясь его законам всякий раз, когда передо мной опять вставало странное противоречие между продолжающейся жизнью и небытием, которые пересеклись у меня внутри. И конечно же я не знал, сумею ли когда-нибудь извлечь каплю истины из этого горестного и пока еще непостижимого ощущения, но если сумею, то только из него, такого особенного, такого стихийного; это ощущение не было ни намечено моим разумом, ни приглушено моим малодушием – сама смерть, внезапно явленная смерть, словно молния, согласно сверхъестественному, нечеловеческому чертежу прочертила во мне этот двойной таинственный след. (А если до сих пор я не вспоминал бабушку, то ведь мне и в голову не приходило, что из забвения я смогу извлечь какую-то истину, потому что само по себе оно было всего лишь отрицанием, притуплением мысли, бессильной воссоздать реальный момент жизни и вынужденной подменять его трафаретными и незначительными образами.) Хотя возможно, инстинкт самосохранения, изворотливость ума, защищающая нас от боли, уже закопошились над еще дымящимися руинами, принялись закладывать первые устои своего полезного и пагубного творения, и я чересчур наслаждался, вспоминая то одни, то другие суждения той, что была мне так дорога, вспоминая их так, словно она и сейчас могла их высказать, словно она еще была жива, словно я сам был жив для нее. Но когда в поздний час, тот, что таит в себе больше правды, мне удалось заснуть, когда глаза мои сомкнулись для вещей внешнего мира, царство сна (на пороге которого разум и воля, временно впавшие в паралич, уже не могли спасать меня от жестокости моих истинных впечатлений) отразило горестный синтез продолжавшейся жизни и небытия и преломило его в неизменной просвечивающей глубине своей таинственно освещенной утробы. В царстве сна внутреннее знание, подчиняясь расстройствам нашего организма, ускоряет сердечные или дыхательные ритмы, потому что одна и та же доза страха, печали, раскаяния воздействует в сто раз сильнее, если поступает в наши сосуды таким путем; как только мы решились промчаться по этим артериям подземного города и пустились вплавь по черным волнам нашей собственной крови, словно внутренней нашей Леты[129] с ее бесчисленными извивами, нам предстают важные торжественные фигуры, они вырастают перед нами и удаляются, оставляя нас в слезах. Всякий раз я напрасно искал среди них под темными сводами бабушкин образ, однако я знал, что она еще живет, просто жизнь у нее какая-то съежившаяся, бледная, как жизнь воспоминания; сгущалась темнота, усиливался ветер; отец, который должен был отвести меня к ней, все не приходил. Внезапно у меня пресеклось дыхание, сердце отяжелело, словно камень, я вспомнил, что уже многие недели забывал написать бабушке письмо. Что она обо мне думает? «Господи, – думал я, – как ей, наверно, печально в этой тесной комнатке, которую для нее сняли, тесной, будто для старой служанки, и она там совсем одна, при ней только сторожиха, которая о ней заботится, если нужно, а она даже шевельнуться не может, потому что по-прежнему немножко парализована и ни разу не захотела встать. Она, наверно, думает, что я ее забыл с тех пор, как она умерла; до чего же ей там одиноко и сиротливо! Скорее побегу с ней повидаться, нельзя терять ни минуты, нечего ждать, пока придет отец, но только где она? Как же я мог забыть адрес? Лишь бы она меня еще узнавала! Как я мог забыть о ней на несколько месяцев? Темно, я не найду, из-за ветра трудно идти, но вот отец, он гуляет там, впереди, я ему кричу: «Где бабушка? Скажи мне адрес! С ней все хорошо? Ты уверен, что у нее есть все необходимое?» – «Разумеется, – отвечает отец, – не волнуйся. Сторожиха женщина аккуратная. Время от времени мы ей посылаем немного денег, и она покупает то немногое, что бабушке нужно. Иногда она спрашивает, каким ты стал. Ей даже сообщили, что ты собираешься писать книгу. Она как будто обрадовалась. Утерла слезу». Тогда я, кажется, вспомнил, что вскоре после своей смерти бабушка, рыдая, сказала мне смиренно, как старая уволенная служанка, как чужая женщина: «Ты же позволишь мне хоть изредка с тобой видеться, не исчезай на долгие годы, приходи ко мне. Помни, что ты был моим внуком и что бабушки ничего не забывают». Когда передо мной вновь встало ее лицо, такое покорное, такое скорбное, такое ласковое, мне захотелось немедленно побежать к ней и сказать то, что следовало сказать тогда, сразу после ее смерти: «Что ты, бабушка, мы будем видеться, сколько ты захочешь, у меня никого нет на свете, кроме тебя, я тебя больше уже никогда не покину». Столько месяцев, пока я не приходил, она рыдала, наверно, там, где лежит, и что она могла подумать? И я, тоже рыдая, сказал отцу: «Скорей, скорей, скажи мне адрес, отведи меня к ней». А он в ответ: «Видишь ли… я не уверен, что ты сможешь ее увидеть. И потом, пойми, она очень слабенькая, очень слабенькая, она уже совсем другая, боюсь, что тебе будет тяжело. И я не припомню точный номер аллеи». – «Ну скажи, ты же знаешь, разве правда, что мертвые уже не живут? Это же неправда, мало ли что говорят, вот бабушка живет по-прежнему». Отец печально улыбнулся: «Знаешь, не очень-то, не очень-то. По-моему, лучше тебе туда не ходить. Она ни в чем не нуждается. Там у нее поддерживают порядок». – «Но она же часто бывает одна?» – «Да, но ей так лучше. Ей лучше ни о чем не думать, а то она огорчается. Когда люди думают, они часто огорчаются. Да и вообще она очень угасшая. Я тебе дам точные указания, как тебе к ней попасть, но понятия не имею, что ты там будешь делать, и вряд ли сторожиха пустит тебя на нее посмотреть». – «Но ты же знаешь, я всегда буду жить с ней рядом, олени, олени, Франсис Жамм[130], вилка». Но я уже переправился назад через реку, петлявшую угрюмыми излучинами, поднялся на поверхность, в то место, где начинается мир живых, и хотя я еще бормотал: «Франсис Жамм, Франсис Жамм, олени, олени», но повторение этих слов уже не открывало мне ни прозрачного смысла, ни логики, заложенных в них, хотя еще мгновение назад они были мне совершенно ясны, но теперь я уже их не помнил. Я даже не понимал больше, почему слово «Аякс»[131], которое только что произнес отец, вне всякого сомнения значило в тот момент «Смотри не простудись». Я забыл закрыть ставни, и разбудил меня, конечно, солнечный свет. Но перед глазами у меня невыносимо плескались те самые морские волны, на которые когда-то часами могла смотреть бабушка; новый образ их равнодушной красоты тут же напоминал мне, что она их не видит; мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать их шума, потому что теперь светозарный прибрежный простор пронзал мое сердце пустотой; казалось, все здесь, как аллеи и лужайки общественного сада, в котором я когда-то у нее потерялся в детстве, твердило мне: «Мы ее не видели», и под округлостью бледного божественного неба мне было трудно дышать, будто под замкнувшим горизонт огромным синим колпаком, где не было бабушки. Не желая ничего больше видеть, я повернулся к стенке, но увы – это была та самая стенка, что служила когда-то нам двоим утренней вестницей; это она, послушно, как скрипка, передававшая все оттенки чувства, с такой точностью пересказывала бабушке мой страх ее разбудить, а если она уже проснулась – страх, что она меня не услышит и что она сама не смеет шевельнуться, а потом сразу, будто вступал второй инструмент, объявляла мне, что бабушка сейчас придет и что можно успокоиться. Я не смел придвинуться к этой стенке, как не смел прикасаться к роялю, на котором играла бабушка и который все еще отзывался на ее туше́. Я знал, что могу теперь стучать как угодно громко – ничто больше ее не разбудит, я не услышу никакого ответа, бабушка больше не придет. И если рай существует, я ничего больше не попросил бы у Бога, только чтобы можно было трижды тихонько стукнуть в эту стенку, ведь этот мой стук бабушка узнала бы из тысячи других, и чтобы она в ответ тоже постучала, и это бы значило: «Не беспокойся, мышонок, я знаю, тебе не терпится, я уже иду», и пускай бы он позволил мне оставаться с ней целую вечность, она бы не показалась нам слишком долгой.

Директор пришел узнать, не желаю ли я спуститься вниз. На всякий случай он поглядывал на отведенное мне место в ресторане. Не видя меня, он забеспокоился, не началось ли у меня опять удушье. Он выразил надежду, что это просто легкая «боль в горле», и заверил меня, что, как он слышал, от этого помогает «калипт» – так он называл это средство.

Он передал мне записку от Альбертины. В этом году она не собиралась в Бальбек, но переменила свои планы и уже три дня жила хоть и не в самом Бальбеке, но на соседней станции, в десяти минутах на трамвае. Опасаясь, что путешествие меня утомило, она воздержалась от визита в первый вечер, но просила узнать, когда я смогу ее видеть. Я уточнил, сама ли она приезжала, и не потому, что хотел ее видеть, а чтобы избежать встречи. «Да, собственной персоной, – отвечал директор. – Она бы хотела увидеться с вами как можно скорее, если у вас нет самых неотвратимых причин для обратного. Видите, все тут в конечном счете вас жаждут». Но я никого не хотел видеть.

Хотя накануне, по приезде, я опять подпал под беспечное очарование жизни на морском курорте. Тот же лифтер, на сей раз почтительно, а не презрительно безмолвный, краснея от удовольствия, привел в движение лифт. Взлетая вдоль уходящей ввысь колонны, я вновь пересек то, что было для меня когда-то тайной незнакомого отеля, где, если вы беззащитный и бесславный только что приехавший турист, каждый завсегдатай, возвращающийся к себе в номер, каждая девушка, спускающаяся в ресторан, каждая горничная, проходящая по диковинным поворотам коридора, и вот эта юная американка с компаньонкой, идущие обедать, окидывают вас взглядом, в котором не читается ничего, что бы вас порадовало. На этот раз, наоборот, я испытал отдохновенную радость взлета на верхушку знакомого отеля, где я чувствовал себя как дома, где много раз уже приходилось мне совершать действие более длительное и более трудное, чем даже извлечение соринки из глаза: вкладывать во все вещи родственную мне душу вместо их собственной, наводившей на меня страх. Не догадываясь о внезапном душевном переломе, который меня ждал, я подумал, не следует ли мне отныне ходить всякий раз в другие отели, где я буду обедать впервые, где привычка еще не убила на каждом этаже, перед каждой дверью ужасного дракона, который словно сторожит чью-то заколдованную жизнь; где мне придется подходить к незнакомым женщинам, которых собрали вместе и сплотили наподобие колонии полипов только роскошные отели, казино, пляжи?

Мне было приятно даже, что нудному председателю суда не терпится меня увидать; в первый день я видел волны, видел лазурные отроги горы, ее ледники и водопады, ее крутизну и небрежное величие – да стоило только вдохнуть впервые за долгое время этот особый слишком ароматный запах мыла в Гранд-отеле, пока я мыл руки: этот запах принадлежал, кажется, и нынешнему дню, и прошлому приезду и парил между ними, как истинное очарование той особой жизни, когда забегаешь к себе, только чтобы сменить галстук. Простыни были слишком тонкие, слишком легкие, слишком огромные, их невозможно было подоткнуть, невозможно удержать в руках, они вздувались вокруг одеял подвижными завитками – раньше бы это меня угнетало. На неудобной выпуклой округлости своих полотнищ они баюкали только блистательное солнце, исполненное надежд, какие бывают утром первого дня. Но утро не успело забрезжить. Еще ночью воскресла жестокая божественная сила. Я умолил директора уйти от меня и попросить, чтобы никто не входил. Я сказал ему, что буду лежать, и отверг его предложение послать в аптеку за превосходным лекарством. Он пришел в восторг от моего отказа, потому что опасался, как бы постояльцам не помешал запах «калипта». Я даже удостоился комплимента: «Вы не отстаете от времени» (он хотел сказать: «вы правы») и совета: «Смотрите не испачкайтесь об дверь, в отношении скважин я велел в них „ввести“ масло; если кто-нибудь из служащих посмеет к вам постучаться, мало ему не „останется“. И чтобы все запомнили, что я сказал, не люблю „повторений“ (разумеется, это означало „не люблю повторять одно и то же“). А вот если желаете, вам принесут старого вина, у меня там внизу целый бачок (подразумевался, вероятно, бочонок). Я его вам не на серебряном блюде принесу, как голову Ионафана[132] Крестителя, и это не „Шато-Лаффит“, но нечто в том же виде (то есть роде). И они могли бы вам поджарить небольшую камбалу, это легкая пища». Я от всего отказался, но мне показалось странно, что название рыбы прозвучало у него как кабала, а ведь он столько раз ее заказывал!

Немного погодя вопреки обещаниям директора мне принесли карточку маркизы де Камбремер с загнутым уголком. Старая дама явилась меня повидать, осведомилась, приехал ли я, и, узнав, что я здесь только со вчерашнего дня и мне нездоровится, не стала настаивать на встрече; в старенькой восьмирессорной коляске, запряженной двумя лошадьми, она отбыла к себе в Фетерн, не преминув, разумеется, остановиться перед аптекой или галантерейной лавкой, где выездной лакей соскакивал с козел и шел заплатить по счету или что-нибудь купить. Впрочем, на улицах Бальбека и нескольких соседних городков от Бальбека до Фетерна нередко слышалось громыхание ее несравненной коляски, восхищавшей всех своей пышностью. Нельзя сказать, что целью этих прогулок было посещение поставщиков. Имелись в виду то прием с угощением, то праздник в саду, то визит к каким-нибудь небогатым дворянам или буржуа, совершенно недостойным такой чести. Но хотя в силу происхождения и богатства маркиза намного превосходила окрестное мелкое дворянство, ее отличала такая доброта и такая скромность, что, когда ее звали в гости, она очень боялась разочаровать соседей и принимала самые незначительные приглашения. Конечно, вместо того чтобы столько времени проводить в дороге, а потом слушать в тесноте душной гостиной какую-нибудь бездарную певицу, которую ей как местной гранд-даме и знаменитой музыкантше придется преувеличенно расхваливать, г-жа де Камбремер предпочла бы погулять или остаться в своих удивительных фетернских садах, на краю которых, в маленькой бухточке, умирали среди цветов изнемогшие волны. Но она знала, что хозяин дома, дворянин или вольный горожанин не то из Мэнвиль-ла-Тентюрьера, не то из Шатон-кур-л’Оргейё, уже объявил о ее вероятном приезде. Так что если бы г-жа де Камбремер поехала в этот день в другое место, а на празднике не появилась, какой-нибудь гость, явившийся с одного из курортов, рассеянных вдоль побережья, мог бы видеть и слышать коляску маркизы – и она бы уже не могла оправдаться тем, что не покидала Фетерн. С другой стороны, хозяева домов, конечно, часто видели, что г-жа де Камбремер ездит на концерты к тем, в чьем доме, на их взгляд, ей появляться не подобало, и это, по их мнению, наносило положению слишком доброй маркизы некоторый ущерб – но он мгновенно исчезал, когда принимали ее у себя в гостях они сами, и тогда уж они лихорадочно терзались вопросом, появится ли она на их скромном приеме. И после неуверенности, длившейся несколько дней, насколько легче им становилось, когда после первой арии, пропетой дочерью хозяев или каким-нибудь любителем из отдыхающих, кто-нибудь из приглашенных возвещал, что видел, как лошади, запряженные в знаменитую коляску, остановились перед часовой мастерской или аптекой – это был верный знак, что скоро пожалует маркиза. Вскоре и впрямь входила г-жа де Камбремер, а вместе с ней ее невестка и друзья, которые в это время гостили у нее и приехали с восторженного позволения хозяев, испрошенного заранее; и тут же в глазах хозяев дома она вновь обретала былой блеск: для них надежда на ее приезд была, возможно, тайным и главным побуждением, заставившим их еще месяц назад взвалить на себя хлопоты и расходы, связанные с приемом гостей. Видя маркизу у себя дома, они вспоминали не столько о том, с какой снисходительностью она ездит к безвестным соседям, сколько о древности ее рода, роскоши замка, неучтивости ее невестки, урожденной Легранден, которая своим высокомерием еще больше подчеркивала привычную доброжелательность свекрови. Они уже воображали, как читают в «Голуа» заметку, которую состряпают своей семьей, заперевши все двери на ключ, об «уголке Бретани, где умеют развлекаться, где устроили изысканный вечер и, разъезжаясь, гости пообещали хозяевам дома в скором времени новую встречу». Каждый день они ждали газету, тревожились, почему там еще не упомянули об их приеме, и боялись, что г-жу де Камбремер удалось заполучить только ради гостей, но не ради множества читателей. Наконец наступал благословенный день: «В этом году в Бальбеке сезон оказался особенно блестящим. В моде маленькие дневные концерты, и т. д.». Слава богу, имя г-жи де Камбремер напечатали первым («назовем, например…») и без ошибок. Теперь оставалось показать, как докучлива эта назойливость газет, чреватая ссорой с теми, кого не смогли пригласить, и лицемерно вопрошать при г-же де Камбремер, у кого хватило коварства послать в газету эту заметку, на что маркиза как истинная гранд-дама благожелательно замечала: «Понимаю, как вам это докучает, но я только рада, что побывала у вас и все об этом знают».

На карте, которую мне передали, г-жа де Камбремер нацарапала, что послезавтра будет принимать гостей. Конечно, два дня тому назад, как бы ни утомила меня светская жизнь, я бы с истинным удовольствием отведал ее, пересаженной в эти сады, где благодаря расположению Фетерна смоковницы, пальмы, розовые кусты произрастали под открытым небом вплоть до самого моря, часто по-средиземноморски спокойного и синего, по которому до начала праздника маленькая яхта владельцев замка доставляла с другой стороны залива наиболее почитаемых гостей, затем, когда прибывали все приглашенные, служила столовой, где под тентами, защищавшими от солнца, подавали угощение, а вечером развозила тех, кого ранее доставила. Эта чарующая роскошь была, однако таким расточительством, что отчасти ради возмещения связанных с ней расходов г-жа де Камбремер пыталась по-всякому увеличить свои доходы, например впервые отдала внаем Распельер – одно из своих имений, заметно отличавшееся от Фетерна. О как бы такой прием в новой обстановке, оживленный толпой незнакомых мелких дворян, отвлек меня от парижской «великосветской жизни» каких-нибудь два дня назад! Но теперь увеселения не имели для меня никакого смысла. Поэтому я написал г-же де Камбремер письмо с извинениями, точно так же как час тому назад позволил спровадить Альбертину; горе отбило у меня всякую способность чего бы то ни было желать – так сильная лихорадка отбивает аппетит… На другой день должна была приехать мама. Мне казалось, что теперь, когда истаяло мое позорное равнодушие и сменилось потоком душераздирающих воспоминаний, обхвативших терновым венцом и облагородивших мою душу, подобно маминой, я уже не так недостоин жить рядом с ней. Так мне думалось; на самом деле от истинного горя, такого, как мамино, буквально пресекающего вашу жизнь – надолго, а то и навсегда, – когда вы потеряли любимого человека, было очень далеко до горестей, подобных моим, что ни говори мимолетных, которые приходят с опозданием и быстро проходят, которые испытываешь спустя долгое время после потери, потому что их невозможно почувствовать, пока не поймешь; такие горести знакомы многим, и те, которые терзали теперь меня, отличались от них только тем, что вызвала их непроизвольная память.

А глубокое горе, такое как мамино, мне еще предстояло изведать позже, это будет видно из дальнейшего рассказа, – но не теперь и не так, как я воображал. И все же – подобно артисту, которому следовало выучить свою роль и заранее быть на месте, а он примчался в последнюю секунду, прочитав свой текст всего раз, но умеет ловко скрыть свое опоздание и в нужный момент, когда ему пора подать реплику, притвориться, что все в порядке, – мое горе, совсем недавнее, позволило мне, когда приехала мама, заговорить с ней так, будто оно было со мной всегда. Она только решила, что оно воспряло при виде тех мест, где я был с бабушкой (хотя дело было совсем не в этом). Я испытывал боль, ничтожную по сравнению с ее болью, но страдание открыло мне глаза, и я впервые понял, содрогнувшись от ужаса, как страдает мама. Впервые я понял, что этот пристальный бесслезный взгляд (из-за которого Франсуаза так мало ее жалела), появившийся у нее с бабушкиной смерти, неизменно впивается в необъяснимое противоречие между воспоминанием и небытием. Впрочем, хотя здесь, на новом месте она была одета пускай и во все черное, но наряднее, чем дома, я еще больше поражался тому, как она изменилась. Мало сказать, что она утратила всю свою веселость: она бессильно застыла, словно изваяние мольбы, и казалось, боится слишком резким движением, слишком громким голосом спугнуть воздействие боли, которая была при ней постоянно. Но главное, как только она вошла в своем креповом плаще, я заметил то, что ускользнуло от меня в Париже: передо мной была уже не мама, а бабушка. Так в королевских и герцогских семьях после смерти главы его титул принимает сын: герцог Орлеанский, принц Тарентский и принц Делом превращаются в короля Франции, герцога де ла Тремуйля, герцога Германтского; когда же происходит смена иного рода, восходящая к более глубокому источнику, мертвый хватает живого и наделяет его сходством с собой, назначает своим наследником, продолжателем своей пресекшейся жизни. Может быть, когда у такой дочери, как моя мама, умирает мать, от великого горя дочерняя хризалида разбивается раньше срока, приближая метаморфозу и появление существа, которое все мы носим в себе, а не случись этого кризиса, который торопит события и враз перемахивает через целые отрезки времени, такое превращение совершилось бы не так поспешно. Может быть, сожаление о той, кого больше нет, обладает силой внушения, сообщающего в конце концов нашим чертам сходство, изначально в них дремавшее, а главное, мы отказываемся от нашего привычного поведения (мама – от здравомыслия, от веселой насмешливости, унаследованных от ее отца): раньше, пока любимое существо было живо, мы не боялись давать всему этому волю, даже рискуя огорчить ту, кого любим; эти наши свойства уравновешивали все те, что мы получили от нее. Как только она умерла, нам становится совестно быть не такими, как она, мы восхищаемся только тем, что было присуще ей, хотя и нам тоже, но в нас это смешивалось с другими чертами и качествами, а отныне мы станем в точности такими, как она, и никакими больше. В этом смысле (а не в том неопределенном и лживом, в каком это обычно понимают) можно сказать, что смерть не бесполезна, что покойный продолжает на нас влиять. Он влияет даже сильнее, чем живой, ведь настоящую действительность может обнаружить только ум, потому что она плод умственного усилия; на самом деле мы знаем только то, что нам приходится воссоздавать с помощью мысли, а повседневная жизнь это от нас скрывает… И наконец, культ скорби о мертвых подразумевает обожание того, что они любили. Мама не только не в силах была расстаться с бабушкиной сумочкой (которая стала ей дороже, чем если бы она была усыпана сапфирами и бриллиантами), с ее муфтой, со всей одеждой, подчеркивавшей внешнее сходство между ними, но даже с томиками мадам де Севинье, которые бабушка всегда брала с собой, – мама не променяла бы их даже на рукописные оригиналы этих писем. Когда-то она подшучивала над бабушкой за то, что та никогда не писала дочери, не процитировав какую-нибудь фразу мадам де Севинье или мадам де Босержан[133]. А теперь перед маминым приездом в Бальбек я получил от нее три письма, и в каждом она цитировала мадам де Севинье, как будто это не она мне писала, а бабушка ей. Она пожелала взойти на мол и посмотреть пляж, ведь бабушка писала ей о них в каждом письме. Я увидел в окно, как она, держа в руках бабушкину «омбрельку», вся в черном, робкими благоговейными шагами идет по песку, по которому до нее ступали любимые ноги, и казалось, она пустилась на поиски мертвой, которую волны вот-вот вынесут на берег. Мне пришлось идти в ресторан вместе с ней, чтобы ей не обедать в одиночестве. Я представил ей председателя суда и вдову старосты. И она так глубоко чувствовала все, имевшее отношение к бабушке, что была бесконечно тронута и навсегда сохранила благодарное воспоминание о словах, услышанных от председателя суда, зато, когда у вдовы старосты не нашлось ни словца в память о покойной, это уязвило маму и причинило ей боль. На самом деле председателю было до нее не больше дела, чем вдове старосты. Для мамы разница между взволнованными словами одного и молчанием другой была огромна, а ведь это просто были два разных способа выразить равнодушие, с которым мы относимся к мертвым. Но мне кажется, что самым большим утешением для мамы было слышать, как в голосе моем проскальзывают невольные нотки страдания. Несмотря на всю нежность, с которой мама ко мне относилась, это страдание ее радовало, как все, подтверждавшее, что бабушка продолжает жить в сердцах других людей. Все последующие дни мама спускалась на пляж и занималась точно тем же, чем раньше бабушка, – читала две любимые книги, воспоминания г-жи де Босержан и письма г-жи де Севинье. Она, как все мы, терпеть не могла, когда г-жу де Севинье называли «остроумной маркизой» – почти так же, как когда Лафонтена называли «Добряком». Но когда она читала у нее в письмах слова «дочь моя», ей казалось, что это ее мать с ней говорит.

Ей не повезло: во время одного из таких странствий, не желая, чтобы ее беспокоили, она встретила на берегу некую даму из Комбре с дочерьми. Звали ее, по-моему, г-жа Пуссен. Но между собой мы всегда называли ее «Попомни мои слова», потому что она беспрестанно твердила это выражение, предупреждая дочерей о всяких грядущих несчастьях, например, если девочка терла себе глаза: «Попомни мои слова, заработаешь себе конъюнктивит». Она еще издали начала скорбно приветствовать маму – не в знак соболезнования, а в силу особенностей воспитания. Она точно так же повела бы себя, если бы нас не постигла утрата и все в нашей жизни было бы превосходно. В Комбре она жила весьма уединенно в огромном саду и изъяснялась донельзя слащаво, стараясь смягчать все слова и даже имена. Ей казалось слишком грубо называть серебряную вещицу, которой она наливала себе сиропы, ложкой – потому она говорила исключительно «ложечка»; она боялась оскорбить нежного певца Телемака грубым именем Фенелон[134] (как с полным знанием дела поступал я сам по отношению к Бертрану де Фенелону, любимому другу, самому умному, доброму и храброму из людей, незабвенному для всех, кто его знал)[135] – нет, она всегда говорила Фэнэлон, полагая, что с «э» оборотным это имя становится благозвучней. Ее менее сладкоречивый зять (забыл, как его звали), комбрейский нотариус, прикарманил деньги своих клиентов и, между прочим, лишил весьма значительной суммы моего дядю. Но большинство жителей Комбре сохранили прекрасные отношения с прочими членами этой семьи, и г-жа Пуссен вызывала у них только жалость. Гостей она не принимала, но, проходя мимо ее ограды, все останавливались и восхищались ее восхитительно тенистым садом – ничего больше было не разглядеть. В Бальбеке она нам совершенно не докучала, я встретил ее только однажды, она как раз говорила дочери, которая грызла ногти: «Попомни мои слова, дело кончится панарицием».

Пока мама читала на пляже, я оставался один у себя в комнате. Я вспоминал последние недели бабушкиной жизни и все, что к ним относилось, дверь на лестницу, которая осталась открытой, когда мы в последний раз вышли на прогулку. По контрасту все остальное казалось почти нереальным и было пропитано моим страданием. Наконец мама потребовала, чтобы я начал выходить. Но на каждом шагу мне, словно порыв ветра в лицо, мешал идти вперед какой-нибудь забытый ракурс казино или улицы, по которой в первый вечер, дожидаясь бабушки, я дошел до памятника Дюге-Труэну, и я опускал взгляд, чтобы ничего этого не видеть[136]. Немного окрепнув, я возвращался к отелю, к тому самому отелю, про который я знал, что теперь уже, как бы долго я ни дожидался, бабушку мне там больше не увидать, как тогда, в тот мой первый бальбекский вечер. В этот приезд я впервые вышел из отеля, поэтому многие слуги, которых я еще не видел, смотрели на меня с любопытством. На самом пороге один рассыльный, приветствуя меня, снял каскетку и сразу опять надел. Я подумал, что Эме, наверно, ему «дал инструкцию» (по его любимому выражению) относиться ко мне почтительно. Но тут же я увидел, как, здороваясь с другим постояльцем, он опять ее снимает. На самом деле этот юноша только и умел в жизни, что снимать и надевать каскетку, и делал это отменно. Он сам понял, что ни на что другое не способен, а в этом деле преуспел и теперь проделывал его как можно чаще, и это приносило ему скромную, но всеобщую симпатию со стороны постояльцев, а также большую симпатию швейцара, на котором лежала обязанность нанимать рассыльных, но пока ему не попалась эта редкая птица, кого бы он ни подбирал, всех приходилось через несколько дней увольнять, к большому удивлению Эме, повторявшего: «А ведь в этой должности от них требуется только быть вежливыми, кажется, это не так трудно». Кроме того, директор ждал от них того, что у него называлось «представительством», подразумевая под этим, что они должны быть на месте, а скорее всего, перевирая слово «представительность». Лужайка позади гостиницы тоже преобразилась: на ней разбили несколько цветущих клумб, заменивших не только росшее там экзотическое деревцо, но и рассыльного, который в первый год украшал снаружи вход гибким прутиком собственного стана и удивительным цветом волос. Он уехал с польской графиней, взявшей его в секретари, – уехал, следуя примеру двоих старших братьев и сестры-дактилографистки, которых еще раньше похитили у гостиницы постояльцы разного пола и разного происхождения, плененные их очарованием. Остался только самый младший брат: никому он был не нужен из-за своего косоглазия. Он ликовал, когда польская графиня и покровители остальных братьев и сестры наезжали в бальбекскую гостиницу. Хоть он и завидовал братьям, но любил их и рад был вновь обрести на какое-то время родственную любовь. Не так ли и аббатиса Фонтевро, покидая своих монахинь, приезжала разделить с еще одной Мортемар, г-жой де Монтеспан, любовницей Людовика XIV, королевское гостеприимство?[137] Это был его первый год в Бальбеке; меня он еще не знал, но слыхал, что более опытные его сотоварищи, обращаясь ко мне, произносят перед моим именем слово «месье», и с первого же раза с довольным видом последовал их примеру – не то ему было приятно блеснуть образованностью перед гостем, которого он считал важной персоной, не то исполнить обычай, которого не знал еще пять минут назад, но полагал обязательным к исполнению. Я прекрасно понимал, чем привлекает многих этот роскошный отель. Он высился подобно театру, и до самых колосников его оживляла толпа статистов. Постоялец оказывался своего рода зрителем, причем зрителем, постоянно вовлеченным в спектакль, и не так, как в тех театрах, где актеры играют прямо в зале, а так, будто его зрительская жизнь протекала на сцене, в роскошных декорациях. Теннисист возвращался с корта в белом фланелевом пиджачке, а швейцар, вручавший ему его почту, был наряжен в голубой фрак с серебряными галунами. Если теннисист не хотел подниматься к себе пешком, он опять попадал в среду актеров – на лифте рядом с ним поднимался пышно разряженный лифтер. На этажах по коридорам камеристки и портнихи, прекрасные, как на фризе, изображающем Панафинеи[138], украдкой скользили к себе в комнатки, из которых любители очаровательных служанок благоразумно возвращались обходными путями. Внизу царила мужская атмосфера, преобладавшая в этом отеле и преображавшая его, по причине крайней молодости и праздности лакеев, в воплощение никогда не кончающейся иудео-христианской трагедии. Поэтому, глядя на них, я не мог не припомнить стихи Расина – конечно не те, что пришли мне в голову у принцессы Германтской, пока г-н де Вогубер разглядывал молодых секретарей посольства, приветствовавших г-на де Шарлюса, а другие, не из Есфири, а из Гофолии – потому что в зале, какие в XVII веке называли крытыми галереями, толпился «народ цветущий»[139] юных рассыльных, особенно многочисленный во время полдника, точь-в-точь юные израэлитки в хоре Расина. Но не думаю, что хоть один из рассыльных мог бы дать ответ, хоть отдаленно похожий на тот, что дал Гофолии Иоас, когда она спросила у царственного отрока: «Чем занят ты весь день?»[140], поскольку они ничем были не заняты. К тому же, если бы любого из них спросили, как новую царицу: «А скажи, как те проводят дни, кто здесь живет?»[141], он бы мог ответить: «Торжественный обряд вершится предо мной, я в нем участвую»[142]. Иногда кто-нибудь из юных статистов подходил к более значительному лицу, затем юный прелестник возвращался в хор и все продолжали вершить по лужайке бесполезное, почтительное, декоративное, повседневное круженье, лишь иногда замирая в отдохновенном созерцании. Словом, не считая «выходных дней», они, «воспитаны вдали от мира», не заходили за паперть храма и вели такой же церковный образ жизни, как левиты в «Гофолии»; глядя на этот «рой молодых и верных»[143], скользящих по ступеням, устланным великолепными коврами, я уж и не знал, куда вхожу – не то в бальбекский отель, не то в храм Соломона.

Я поднимался прямо к себе в комнату. Обычно из головы у меня не шли последние дни бабушкиной болезни, я вновь и вновь переживал ее страдания, преумножая их подробностями, которые представлять себе еще тяжелее, чем сами страдания, – эти подробности добавляет к ним наша беспощадная жалость: нам-то кажется, что мы просто воссоздаем для себя боль любимого существа, а на самом деле наша жалость ее преувеличивает; но возможно, права именно она, жалость, а не сами страдальцы, ведь они не замечают всей плачевности своей жизни, а жалость ее видит и скорбит о ней. Уж моя жалость в любом случае превзошла бы бабушкины страдания, если бы я знал тогда то, что долгое время было мне неизвестно: накануне смерти бабушка ненадолго пришла в сознание и, убедившись, что меня нет рядом, взяла мамину руку в свои, прижалась к ней лихорадочными губами и сказала: «Прощай, дочь моя, прощай навсегда». Наверное, именно в это воспоминание с тех пор так напряженно вглядывалась мама. А потом передо мной вставали радостные воспоминания. Она была моей бабушкой, я был ее внуком. Выражения ее лица словно были написаны на языке, которым владел только я; вся моя жизнь была в ней, другие существовали только потому, что соотносились с ней, и только в согласии с ее мнением о них, которое я усваивал; хотя нет, наши отношения оказались слишком быстротечными, а потому неполными. Она больше не знает меня, я ее больше никогда не увижу. Мы не были созданы исключительно друг для друга, она была посторонней. Я смотрел на снимок этой посторонней, тот, что сделал Сен-Лу. Мама встретила Альбертину и настояла, чтобы я с ней повидался, потому что та сказала ей какие-то ласковые слова про бабушку и про меня. Я договорился с Альбертиной о встрече. Я предупредил директора, чтобы он попросил ее подождать меня в гостиной. Он заметил, что знает Альбертину уже давно, и ее, и ее подруг, задолго до того как они «стали переростками», но сердится на них за то, что они говорили об отеле. Так не выражаются «просветительные» девушки. Хотя, может, это все клевета. Нетрудно было понять, что переростки означают «подростков». Дожидаясь встречи с Альбертиной, я уставился на фотографию, сделанную Сен-Лу, будто на рисунок, который так долго рассматривал, что в конце концов больше уже на него не смотришь, и вдруг я опять подумал: «Это бабушка, я ее внук», – так больной амнезией вспоминает свое имя, так у больного меняется характер. Вошла Франсуаза и сообщила, что Альбертина уже здесь; видя фотографию, она сказала: «Бедная хозяйка, она здесь очень похожа, даже родинка на щеке видна; в тот день, когда маркиз делал с нее снимок, она себя чувствовала ужасно, ей два раза становилось нехорошо. „Франсуаза, – сказала она мне тогда, – главное, чтобы внук не узнал“. А она это хорошо скрывала, на людях всегда была веселая. Я только иногда замечала, что она шутит как-то однообразно. Но это у нее быстро проходило. А потом она мне сказала так: „Если со мной что-нибудь случится, надо, чтобы у него остался мой портрет. С меня ни разу ни одного портрета не делали“. И тогда она меня послала к господину маркизу с просьбой, нельзя ли, чтобы он сделал с нее снимок, причем велела ему не рассказывать молодому хозяину, что это по ее просьбе. А когда я вернулась и сказала, что да, можно, она расхотела, потому что ей показалось, будто она очень уж плохо выглядит. „Это еще хуже, – говорит, – чем вообще никакого снимка“. Но она была умница и в конце концов придумала надеть шляпку с опущенными полями, так что ничего такого не видно было, кроме как при ярком свете. И она очень довольна была своей фотографией, ведь она тогда не верила, что вернется из Бальбека. Уж как я ей твердила: „Мадам, не нужно такое говорить, слышать не хочу от моей хозяйки таких слов“, но у нее это засело в голове. И боже мой, она несколько дней кушать не могла. Поэтому она вас, месье, усылала обедать с господином маркизом куда-нибудь далеко. А сама вместо того, чтобы идти к столу, притворялась, будто читает, а как только экипаж господина маркиза отъедет, шла к себе в комнату и ложилась в постель. Бывали дни, когда она хотела позвать вашу матушку, чтобы успеть с ней повидаться. А потом боялась ее перепугать, потому что раньше-то ей ничего не говорила. „Знаете, Франсуаза, пускай она лучше при муже побудет“». Тут Франсуаза глянула на меня и спросила, не чувствую ли я «недомогания». Я уверил ее, что нет, а она добавила: «Вот вы держите меня здесь своей болтовней. А может, ваша гостья уже прибыла. Спущусь-ка я посмотреть. Она для этого места не годится. И вечно спешит, спешит, может, уже ушла. Не любит она ждать. Да уж, наша мадмуазель Альбертина – та еще штучка». – «Вы ошибаетесь, Франсуаза, она хорошая, она даже слишком хороша для этого места. Но идите и скажите ей, что я сегодня не смогу с ней повидаться».

Как жалостливо бы Франсуаза надо мной причитала, если бы увидала меня плачущим. Я постарался от нее надежно спрятаться. Иначе она бы принялась мне сочувствовать. Но сам я ей сочувствовал. Мы не все замечаем, что творится в сердцах этих бедных служанок, которые видеть не могут наших слез, как будто от слез нам делается хуже, хотя на самом деле, наверно, наши слезы причиняют боль им самим, ведь говорила же мне Франсуаза, когда я был маленьким: «Не плачьте так, не люблю, когда вы плачете». Мы терпеть не можем пышных фраз, заверений, и мы не правы, этим мы затворяем свои сердца для деревенской чувствительности, для легенды, которую рассказывает сама себе жалкая служанка, уволенная за воровство, быть может, несправедливо уволенная, вся бледная, когда она внезапно чувствует себя еще более униженной, словно виновата в том, что ее обвиняют, и перечисляет принципы, усвоенные от матери, и бабушкины заветы, и клянется честью отца. Само собой, эти самые служанки, которые не в силах вынести наших слез, без зазрения совести обрекут нас на воспаление легких, потому что горничная с нижнего этажа любит сквозняки, а причинять ей неудобство было бы невежливо. Ведь справедливости на свете нет, не зря же те самые люди, которые правы, как Франсуаза, бывают и не правы. Даже простенькие радости служанок наталкиваются на запреты или насмешки хозяев. Им нужен всегда какой-нибудь пустяк, но то по-дурацки сентиментальный, то вредный для здоровья. И служанки могут сказать: «Как же так, раз в год я попросила такую мелочь, и опять мне запретили». Между тем, хозяева разрешили бы куда больше, если бы это не было глупо и опасно для служанок – или для самих хозяев. Конечно, когда несчастная дрожащая горничная готова признаться в проступке, которого не совершала, и твердит: «Если надо, я уйду прямо сегодня вечером», трудно перед ней устоять. Но ведь нужно и уметь не остаться бесчувственными, когда старая кухарка, черпая силу и достоинство в материнском наследии и родительском клочке земли, разыгрывает трагедию, то и дело сотрясаясь от рыданий, изрекает патетические и грозные пошлости, и метлу держит, как скипетр, и величественно выпрямляется. В тот день я не то вспомнил, не то вообразил подобные сцены с участием нашей старой служанки, и с тех пор, несмотря на все зло, которое она готова была причинить Альбертине, я уже никогда не переставал любить Франсуазу любовью отчасти лихорадочной, но самой что ни на есть сильной, потому что она была основана на жалости.

Конечно, я целый день страдал, глядя на бабушкину фотографию. Она меня терзала. Но еще больше меня истерзал вечерний визит директора. Я заговорил с ним о бабушке, и он опять принялся выражать мне свои соболезнования; любя употреблять слова, которые не умел произносить, он, между прочим, сказал: «Все как в тот день, когда у вашей бабушки был омморок, я вам хотел сообщить, потому что по причине постояльцев это может навредить репутации отеля, не правда ли. Лучше бы она уехала в тот же вечер. Но она меня умолила ничего вам не говорить и обещала, что оммороков больше не будет, а если будет хоть один, она тут же уедет. Хотя управляющий этажом мне доложил, что потом у нее это было еще раз. Но боже мой, вы же старые клиенты, нам хотелось, чтобы вы были довольны, и тем более что никто не жаловался». Значит, у бабушки были обмороки, но она это от меня скрыла. И может быть, как раз тогда я ей грубил, и ей приходилось, перемогая дурноту, изо всех сил притворяться веселой, чтобы меня не раздражать, и делать вид, что прекрасно себя чувствует, чтобы ее не выставили из отеля. Я никогда раньше не слышал, чтобы кто-нибудь говорил «омморок», и если бы это слово относилось к кому-нибудь другому, оно бы меня, наверно, насмешило, но его диковинная пронзительная новизна, похожая на звучание причудливого диссонанса, надолго запала мне в память, пробуждая самые мучительные ощущения.

На другой день по маминой просьбе я вышел полежать на песке, или, вернее, в дюнах, там, где можно было укрыться за их отрогами, чтобы Альбертина и ее подруги меня не заметили. Сквозь мои закрытые веки проникал один только розовый свет, окрашенный внутренними оболочками глаз. Потом веки полностью сомкнулись. Тогда я увидел бабушку, сидящую в кресле. Она была слабенькая, почти неживая. Но я слышал ее дыхание; иногда по какому-нибудь знаку было ясно, что она слышит наш разговор с отцом. Но сколько я ее ни целовал, я не мог добиться от нее ни одного ласкового взгляда, не мог вызвать на ее щеки даже слабый румянец. У нее был отсутствующий вид, казалось, она меня не любит, не знает, а может быть, и не видит. Я не мог разгадать секрет ее равнодушия, изнеможения, безмолвного недовольства. Я увлек отца в сторонку. «Ты только глянь, – сказал я ему, – это же яснее ясного, она же все понимает. Она выглядит совершенно живой. Сюда бы твоего кузена, который уверял, что мертвые не живут! Она умерла уже больше года назад, и вот, продолжает жить. Но почему она не хочет меня поцеловать?» – «Посмотри, она, бедная, опять уронила голову на грудь». – «Но она же хотела ехать на Елисейские Поля». – «Чистое безумие!» – «Ты в самом деле полагаешь, что ей это может повредить, что она умрет еще больше? Не может быть, что она меня больше не любит. И сколько бы я ее ни целовал, она никогда больше мне не улыбнется?» – «Что ты хочешь, мертвые – это мертвые».

Спустя несколько дней мне уже приятно было смотреть на фотографию, которую сделал Сен-Лу; она уже не пробуждала воспоминаний о том, что мне рассказала Франсуаза, потому что ее рассказ поселился во мне и я к нему привык. И хотя теперь я представлял себе, какой больной и слабой она была в тот день, но благодаря бабушкиным уловкам, которым удавалось меня провести даже теперь, когда я узнал, как все было на самом деле, на фотографии она представала такой элегантной и беззаботной в этой шляпке, отчасти скрывавшей ее лицо, что казалась мне уже не такой страдающей, измученной, как я воображал раньше. И все же свинцово-серые щеки помимо ее воли хранили свое собственное выражение, как растерянный взгляд животного, чувствующего, что оно отмечено и обречено, и бабушка была похожа на приговоренную к смерти – в ней проступали невольная угрюмость, бессознательный трагизм, которые ускользали от меня, но мама никогда не в силах была смотреть на эту фотографию, потому что видела в ней не фотографию своей матери, а изображение ее болезни, надругательство, учиненное болезнью, жестоко унизившей бабушкино лицо.

Позже в один прекрасный день я решил передать Альбертине, что скоро смогу позвать ее в гости. Дело в том, что как-то утром началась удивительная в это время года жара, и вопли играющих детей, хохочущих купальщиков и продавцов газет огненными штрихами и языками пламени описали мне раскаленный пляж, который окропляли своей свежестью набегавшие на песок маленькие волны; под аккомпанемент их плеска начинался симфонический концерт, и скрипки вибрировали подобно рою пчел, заблудившихся над морем. Мне тут же захотелось вновь услыхать смех Альбертины, повидать ее подруг, девушек на фоне волн, оставшихся в моей памяти неотъемлемой прелестью Бальбека и главной его флорой; и, покуда морская вода, потихоньку прибывая с каждой волной прибоя, полностью перекрывала хрустальными своими струями мелодию, наплывавшую отдельными фразами, подобными ангелам-лютнистам на вершине итальянского собора, что вздымаются между коньками кровель из голубого порфира и дымящейся яшмы, я решился на будущей неделе отправить с Франсуазой записочку Альбертине. Но в тот день, когда Альбертина появилась, погода опять испортилась, похолодало, и вдобавок мне не представилось случая услыхать ее смех: она пребывала в скверном настроении. «В этом году в Бальбеке убийственно скучно, – сказала она мне. – Постараюсь здесь не задержаться. Вы же знаете, я здесь с самой Пасхи, уже больше месяца. Здесь нет никого. Прямо смешно». Проводив Альбертину до Эгревиля – она, по ее собственным словам, «курсировала» между виллой г-жи Бонтан у самого моря и Энкарвилем, где ее приютили родители Розмонды, – я, несмотря на недавний дождь и на то, что небо каждую минуту менялось, отправился пройтись в одиночестве в сторону той дороги, по которой катил экипаж г-жи де Вильпаризи, когда мы с бабушкой ездили с ней погулять; из-за луж, не успевших высохнуть под ярким солнцем, земля превратилась в настоящее болото, а я думал про бабушку: когда-то она двух шагов не могла пройти, чтобы не заляпаться грязью. Но как только я дошел до дороги, мне открылось ослепительное зрелище. Там, где в августе нам с бабушкой были видны только листья и приблизительное место каждой яблони, теперь, насколько достигал взгляд, деревья стояли в полном цвету, невообразимо роскошные, утопая ногами в грязи, сверху донизу в бальных туалетах, ничуть не стараясь поберечь от пятен свой розовый, невиданно прекрасный атлас, сверкавший на солнце; море вдали на горизонте служило яблоням задним планом, как на японской гравюре; если я задирал голову к небу, видневшемуся между цветами, чтобы глянуть на его безмятежную, но будто неистовую синеву, яблони словно раздвигались, чтобы я рассмотрел всю эту райскую глубину. Под небесной лазурью чуть дрожали на легком, но холодном ветерке рдеющие соцветия. Голубые синички слетали на ветки и снисходительно прыгали среди цветов, словно какой-нибудь любитель экзотического колорита искусственно создал эту живую красоту. Она трогала до слез, потому что, как ни вникай в ее утонченно-искусные изыски, чувствовалось, что она природная, что яблони стоят в чистом поле, как крестьянки на большой французской дороге. Потом солнечные лучи внезапно сменились дождевыми струями; они исполосовали весь горизонт, затянули вереницу яблонь в свою серую сеть. Но яблони продолжали вздымать ввысь свою цветущую розовую красоту под ветром, теперь уже ледяным, под потоками ливня – это был весенний день.

Глава вторая