Содом и Гоморра — страница 80 из 81

[385], Селеста не смогла подавить рыдание и по свежему, как сирень, лицу заструились слезы; правда, полагаю, что обе в тот же вечер меня забыли. Затем в маленьком местном поезде я, несмотря на все усилия остаться незамеченным, повстречал г-на де Камбремера, который побледнел при виде моих чемоданов, потому что на послезавтра позвал гостей и рассчитывал на меня; он привел меня в ярость, пытаясь убедить, что мои приступы удушья вызваны переменой погоды и в октябре я буду себя чувствовать великолепно, а потом спросил, не мог бы я хотя бы «отложить отъезд на через неделю», – выражение, идиотизм которого не взбесил меня только потому, что от его уговоров мне стало худо. И пока в вагоне мы с ним разговаривали, на каждой станции я боялся, что сейчас появятся г-н де Креси, умоляющий, чтобы я его пригласил на обед, или еще более опасная г-жа Вердюрен, намеренная пригласить на обед меня самого, оба ужаснее, чем Эрембальд или Гискар. Это и случилось, но только спустя несколько часов. Сейчас я до этого еще не дожил. Сейчас мне предстояло выдержать только отчаянные жалобы директора. Я спровадил его, потому что, хотя он говорил шепотом, я опасался, как бы он в конце концов не разбудил маму. Я остался один в комнате, той самой комнате со слишком высоким потолком, где я так настрадался в первый приезд, где с такой нежностью думал о мадмуазель де Стермариа, дожидался появления Альбертины и ее подруг, подобных перелетным птицам, опустившимся на пляж, и где так равнодушно овладел ею в тот раз, когда посылал за ней лифтера, и где прочувствовал всю бабушкину доброту, а потом понял, что она умерла, и где пробивался утренний свет из-под ставен, когда я впервые их открыл и увидал первые отроги моря (эти ставни Альбертина заставляла меня закрывать, чтобы никто не видел, как мы целуемся). Я осознавал собственные метаморфозы, сопоставляя их с постоянством вещей. К вещам ведь привыкаешь, как к людям, и когда внезапно вспомнишь, насколько разным смыслом они бывали наполнены, то потом, когда они уже потеряли всякий смысл, события, совсем не похожие на сегодняшние, но происходившие среди тех же вещей, и разнообразные действия, разыгрывавшиеся под тем же потолком, между теми же остекленными книжными шкафами, и неотъемлемые от этого разнообразия перемены в сердце и в жизни благодаря незыблемому постоянству обстановки кажутся еще крупнее, усиленные единством места.

Пару раз мне на мгновение представлялось, что мир, где располагалась эта комната с книжными шкафами и где Альбертина значила не бог весть как много, был, возможно, миром умственным, существовавшим только у меня в голове, а горе мое было сродни тому, которое испытываешь, читая роман, и только сумасшедший стал бы испытывать из-за него долгое и постоянное страдание, да еще и переносить его в собственную жизнь; довольно, быть может, легкого усилия воли, чтобы достичь реального мира, войти в него, прорваться сквозь боль, как сквозь бумажный обруч, и не больше заботиться о том, что сделала Альбертина, чем о поступках воображаемой героини романа, который мы уже прочли. Впрочем, любовницы, которых я больше всего любил, никогда не совпадали с моей любовью к ним. Любовь была настоящая, ведь я жертвовал всем, лишь бы встречаться с ними, лишь бы они принадлежали мне одному, и рыдал, если как-нибудь вечером мне приходилось их ждать. И все же они скорее обладали способностью пробуждать эту любовь, доводить ее до пароксизма, но не являли мне ее образа. Видя их и слыша, я не находил в них ничего, что было бы похоже на мою любовь и могло ее объяснить. А между тем я радовался, только пока их видел, тревожился, только пока их ожидал. Казалось, природой им было добавлено дополнительное свойство, не имеющее с ними ничего общего, и это свойство, сродни электричеству, обладало способностью возбуждать во мне любовь, то есть руководить всеми моими поступками и причинять мне все мои страдания. Но красота, или ум, или доброта самих женщин не имели к этому никакого отношения. Любовь двигала мной, как электрический ток, я ею жил, я ее ощущал, но никогда мне не удавалось ее увидеть или осознать. Я даже склоняюсь к мысли, что в любви (помимо физического удовольствия, которое от нее неотделимо, но не на нем она держится) мы всякий раз, словно к безвестным божествам, обращаемся не к женщине во плоти, а к каким-то незримым силам, которыми она дополнительно наделена. Нам необходима благосклонность этих незримых сил, и мы ищем сближения с ними, не черпая в них истинного удовольствия. Женщина на свидании сводит нас с этими богинями, вот и все. Мы, словно жертвоприношения, обещали ей драгоценности, путешествия, произносили заклинания, означающие, что мы ей поклоняемся, и другие заклинания, означающие, что мы к ней равнодушны. Мы пустили в ход все наше могущество, чтобы добиться нового свидания, причем такого, которое нам назначат без досады. Неужели мы бы приложили столько стараний ради этой женщины, если бы к ней не добавлялись оккультные силы, – ведь когда она ушла, мы не помнили, как она была одета, и спохватились, что даже на нее не посмотрели?

Зрение обманчиво, поэтому человеческое тело, даже такое любимое, как тело Альбертины, на отдалении в несколько метров или сантиметров уже кажется нам далеким. И душа, живущая в этом теле, тоже. Но если что-нибудь резко переменит место этой души по отношению к нам, покажет нам, что она любит не нас, а других, тогда по биению нашего разбитого вдребезги сердца мы чувствуем, что обожаемое создание было не в нескольких шагах от нас, а у нас внутри. У нас внутри, более или менее близко к поверхности. Но слова: «Эта подруга – мадмуазель Вентейль» – это был тот сезам, который я был неспособен найти самостоятельно; он впустил Альбертину в глубину моего истерзанного сердца. Дверь за ней замкнулась, и даже если бы я искал сто лет, я бы не узнал, как ее отомкнуть.

Совсем недолго, пока Альбертина была со мной, я переставал слышать эти слова. Целуя ее, как целовал маму в Комбре, чтобы унять свою тоску, я почти верил в невинность Альбертины и уж во всяком случае не думал постоянно о ее пороке, который мне открылся. Но теперь, когда я остался один, слова звучали вновь, как те звуки у нас в ушах, которые мы слышим, как только умолкает собеседник. Ее порок теперь не вызывал у меня сомнений. Начинавшийся рассвет, изменяя все вокруг меня, заставил меня снова и еще беспощаднее осознать мое страдание, словно на миг оно предстало мне с другой стороны. Никогда еще я не видел, чтобы занималось такое прекрасное, такое мучительное утро. Я подумал обо всех равнодушных пейзажах, которым вот-вот предстояло вспыхнуть светом, и о том, что еще вчера мне захотелось бы их рассмотреть, – и не сумел сдержать рыдание, как вдруг в небе само собой произошло какое-то движение, словно готовилось возношение Святых Даров, и это представилось мне символом кровавой жертвы, которую мне теперь придется приносить каждое утро до конца жизни, возобновляя это торжественное служение с каждой зарей, жертвуя любой радостью, и ежедневной тоской, и кровью моей раны, но тут солнце, подобное золотому яйцу, окруженному зубцами пламени, как будто нарисованными на картинке, словно потеряв равновесие оттого, что его содержимое загустело и стало плотнее, внезапно рывком разодрало завесу, за которой оно угадывалось уже несколько мгновений, трепещущее и готовое выйти на сцену и взмыть вверх, и потоки света рассеяли его таинственный застывший пурпур. Я услышал свой собственный плач. Но в этот миг совершенно неожиданно отворилась дверь, и сердце мое забилось; мне показалось, что передо мной стоит бабушка, словно один из призраков, которые являлись мне и раньше, но только во сне. Значит, это был только сон? Увы, я не спал. «Тебе кажется, что я похожа на твою бедную бабушку», – ласково сказала мама (это была она), словно желая меня успокоить и соглашаясь, что они похожи, – и улыбнулась своей прекрасной, гордой и вместе с тем скромной улыбкой, в которой никогда не было ни тени кокетства. Ее волосы растрепались, седые прядки выбивались из прически, извиваясь вокруг беспокойных глаз, щеки поблекли, даже халат на ней был бабушкин, и все это на мгновение помешало мне ее узнать, и я засомневался, может быть, я сплю или бабушка воскресла. Мама уже давно была больше похожа на бабушку, чем на молодую смешливую маму из моего детства. Но я об этом больше не думал. Так бывает, когда мы долго читали, ничего не замечая, и не обращали внимания, что прошло время, но вдруг увидели, что солнце, как накануне в этот же час, пробуждает вокруг себя те гармонии, те соответствия, которые предшествуют закату. Мама указала мне на мою ошибку улыбаясь, сходство с бабушкой ее радовало. «Я пришла, – сказала она, – потому что во сне мне почудился чей-то плач. Это меня разбудило. Но почему ты еще не лег? И глаза у тебя полны слез. Что случилось?» Я обхватил ее голову руками: «Мама, боюсь, ты сочтешь меня очень непостоянным. Но сперва вот что: вчера я говорил с тобой об Альбертине не слишком любезно, я был несправедлив». – «Да не все ли равно?» – возразила мама; заметив, что солнце уже встает, она печально улыбнулась, вспомнив, как ее мать жалела, что я никогда не застаю это зрелище, и, не желая, чтобы я его упустил, указала мне на окно. Но позади бальбекского пляжа, и моря, и рассвета, который показала мне мама, я в отчаянии, которое от нее не укрылось, видел комнату в Монжувене, где место подруги мадмуазель Вентейль заняла розовая Альбертина, свернувшаяся клубком, как большая кошка с лукавым носиком, и говорившая с чувственным смехом: «Если нас увидят, тем лучше! Что? Плюнуть не посмею? На этого болвана?» Эту сцену я видел позади пейзажа, простиравшегося за окном, он был на ее фоне чем-то вроде тусклой пелены, похожей на отблеск на волнах. Вид за окном казался почти ненастоящим, словно нарисованный пейзаж. Перед нами, на выступе парвильской скалы, рощица, в которой мы когда-то играли в веревочку, клонила до самого моря живопись своей листвы, покрытую лаком, еще сохранявшим свою золотистость, как это часто бывало в конце дня, когда мы с Альбертиной ходили туда вздремнуть, а потом вставали и смотрели, как садится солнце. В путанице ночного тумана, который розовыми и голубыми лохмами еще летал над водой, полной осколков рассветного перламутра, проплывали корабли, улыбаясь косым лучам, по-вечернему красившим в желтый цвет их паруса и верхушки бушпритов; это была воображаемая сцена, дрожащая от холода и пустынная