Содом и Гоморра — страница 9 из 81

Тайны Альбертины. Девушки, которых она видит в зеркале. Незнакомая дама. Лифтер. Г-жа де Камбремер. Радости г-на Ниссима Бернара. Первый набросок странного характера Мореля. Г-н де Шарлюс обедает у Вердюренов.

Опасаясь, как бы удовольствие от этой одинокой прогулки не ослабило во мне воспоминаний о бабушке, я пытался их оживить, думая о ее великих душевных страданиях; в ответ на мой призыв эти страдания пытались воссоздаться у меня в сердце, воздвигали там свои исполинские устои; но сердце мое, вероятно, было недостаточно велико для них, такое большое горе было мне не по силам; не успев полностью перестроиться, внимание мое развеивалось, и ребра свода обваливались, не успевая соединиться, – так обрушиваются волны, не успевая сомкнуться в купол. А ведь я хотя бы из собственных сновидений мог бы узнать, что моя скорбь об утрате слабеет, потому что бабушка снилась мне уже не так ужасно угнетенной своим небытием. Я по-прежнему видел ее больной, но она уже поправлялась, я замечал, что ей лучше. А если она намекала на свои страдания, я смыкал ей рот поцелуями и уверял, что теперь она уже исцелилась навсегда. Хотел бы я заставить скептиков признать, что смерть на самом деле – болезнь, от которой можно оправиться. Но я больше не замечал в бабушке той бесценной непосредственности, что раньше. Ее слова были только бледными послушными ответами, простыми откликами на мои, и сама она была только отражением моей собственной мысли.

Я еще неспособен был почувствовать физическое удовольствие, как прежде, но Альбертина уже опять начинала внушать мне что-то вроде стремления к счастью. Грезы о разделенной нежности, которые всегда в нас бродят, в силу сродства легко смешиваются с воспоминанием о женщине, с которой мы испытали наслаждение, – нужно только чтобы воспоминание стало уже достаточно смутным. Это чувство напоминало мне разные выражения на лице Альбертины, более ласковые, менее веселые, совсем не такие, как те, о которых могло бы напомнить физическое желание; оно, это чувство, было и не таким настойчивым, как желание, и я бы охотно отложил его утоление на будущую зиму и не стал бы пытаться повидать Альбертину в Бальбеке до ее отъезда. Но физическое желание оживает даже посреди острого горя. В кровати, где мне велено было подолгу лежать каждый день, я мечтал, чтобы пришла Альбертина и возобновила наши прежние игры. Ведь даже в той самой спальне, где умер ребенок, его родители вскоре опять сплетутся телами, чтобы дать жизнь брату маленького покойника. Пытаясь отвлечься от желания, я подходил к окну и смотрел, какое сегодня море. Как и в первый год, в разные дни море редко бывало одинаковым. Кстати, на то, что было в первый приезд, оно тоже было совсем непохоже – то ли потому, что теперь были весна и грозы, то ли потому что, хотя мой приезд пришелся на то же число, что в прошлый раз, но погода была другая, более переменчивая, она бы не понравилась ленивому, туманному и трепетному морю, дремлющему в знойные дни на пляже и чуть заметно вздымающему свою синюю грудь тишайшими вздохами, наверно (скорее всего), потому что мои глаза, наученные Эльстиром запоминать в точности то, что когда-то я добровольно отбрасывал, долго вглядывались в то, чего в первый год не умели замечать. Тогда меня сильно поражало противоречие между сельскими прогулками в обществе г-жи де Вильпаризи и этой текучей, недостижимой и мифологической близостью вечного Океана, но теперь оно больше для меня не существовало. А море и само теперь в иные дни казалось мне почти пасторальным. Когда выпадали по-настоящему ясные дни, что случалось достаточно редко, жара пролагала по водам, как по полю, пыльную белую дорогу, позади которой, подобно деревенской колокольне, высилось тонкое острие рыбацкой лодки. Буксир, от которого виднелась только труба, дымил на просторе, как дальний завод, а на горизонте только белый выпуклый квадрат, наверняка изображенный с помощью паруса, но на вид плотный, словно высеченный из известняка, напоминал залитый солнцем угол дома, поставленного отдельно от других, – больницы или школы. И облака, и ветер в те дни, когда он добавлялся к солнцу, довершали если не ошибку в рассуждениях, то по меньшей мере иллюзию, возникшую с первого взгляда, подсказку воображения. Потому что чередование пространств, окрашенных в разные цвета и четко отделявшихся одно от другого, как те, что получаются в поле, когда соседние участки засеяны разными культурами, и шероховатые, желтые, грязные на вид неровности на поверхности моря, подъемы и спуски, укрывавшие от взгляда лодку или команду проворных матросов, – все это в грозовые дни было похоже на жатву и превращало океан в нечто такое разнообразное, такое плотное, такое бугристое, такое густонаселенное, такое обжитое, словно это была проезжая дорога, по которой я когда-то не колеблясь совершал прогулки. А как-то раз, не в силах сопротивляться влечению, я, вместо того чтобы вернуться в кровать, оделся и собрался в Энкарвиль на поиски Альбертины. Я хотел попросить ее проехаться со мной в Дувиль, где рассчитывал навестить г-жу де Камбремер в Фетерне и г-жу Вердюрен в Распельере. Альбертина подождала бы меня на пляже, а к ночи мы бы вместе вернулись в отель. Я думал сесть в местный поезд – от Альбертины и ее подруг я когда-то узнал все словечки, которыми его называют в этих краях: и «юла» (за то, что без конца кружит), и «драндулет» (за то, что медленно тащится), и «Трансатлантик», за оглушительную сирену, которой он отпугивал прохожих, и «дековилька»[144], и «фуник» (хотя с фуникулером у него не было ничего общего, но ведь он карабкался по скале, а «дековилькой» эта дорога, собственно говоря, тоже не была, но ширина колеи у нее была 60 сантиметров), и Б.А.Г., потому что поезд этот ехал из Бальбека в Гральваст через Ангервиль, а также Т.Ю.Н., потому что он относился к Трамвайным линиям Южной Нормандии. Я расположился в вагоне, где не было других пассажиров; солнце палило вовсю, от жары было не продохнуть; я опустил синюю шторку, пропускавшую только один лучик. И тут же я увидел бабушку – она сидела в вагоне, как при нашем отъезде из Парижа в Бальбек, когда расстроилась, что я пью пиво, и чтобы этого не видеть, закрыла глаза и притворилась спящей. Когда-то мне невыносимо было смотреть, как она страдала, когда дедушка пил коньяк, – и вот потом я причинил ей еще худшее страдание: мало того что ей пришлось смотреть, как я по чьему-то совету пью то, что, по ее мнению, пагубно для моего здоровья, но я еще и вынудил ее смириться с тем, что буду пить, сколько мне вздумается; и это еще не все: вспышками ярости и приступами удушья я добился от нее соучастия, она сама мне посоветовала коньяк, и до сих пор передо мной стоит немая картина ее полного и безнадежного смирения, ее сомкнутых глаз. Это воспоминание, как по мановению волшебной палочки, вернуло мне мою душу, которую я с некоторых пор начинал терять; что мне было делать с Альбертиной, когда губы мои были одержимы только безнадежным желанием поцеловать умершую? Что я мог сказать Камбремерам и Вердюренам, когда мое сердце билось так сильно, потому что в нем все время клубилась боль, которую чувствовала бабушка? Я не в силах был оставаться в вагоне. Как только поезд остановился в Менвиль-ла-Тентюрьер, я, отказавшись от своих планов, вышел из вагона. Менвиль с некоторых пор приобрел изрядное значение и особую репутацию, потому что неподалеку от него по приказу некоего торговца роскошью, владельца нескольких казино, выстроили заведение, поражающее великолепием дурного вкуса, – мы еще к нему вернемся; откровенно говоря, это был первый публичный дом для людей из общества, выстроенный на французском побережье. Он был единственным. Подобные заведения есть в любом порту, но годятся они только для моряков и любителей экзотики, которые забавляются, видя в дверях, овеянных дурной славой, в двух шагах от старинной церкви, почти такую же древнюю, почтенную и замшелую хозяйку, которая поджидает возвращения рыбацких судов.

Удалившись от ослепительного непотребного дома, дерзко красовавшегося несмотря на бесплодные протесты, с которыми жители обращались к мэру, я вышел на прибрежные скалы и побрел по извилистым тропам в сторону Бальбека. Я услыхал зов боярышника, но не стал отвечать. Цветы боярышника, не такие роскошные, как яблоневые, считали, что те изрядно грубоваты, хотя признавали, что их розовые лепестки пышут свежестью, как у дочек крупных производителей сидра. Цветы боярышника знали, что хоть приданое у них победнее, но поклонников больше, и чтобы понравиться, им довольно их измятых белоснежных платьиц.

Когда я вернулся в отель, швейцар вручил мне извещение о кончине за подписью маркиза и маркизы де Гонневиль, виконта и виконтессы д’Амфревиль, графа и графини де Берневиль, маркиза и маркизы де Гренкур, графа д’Аменонкур, графини де Менвиль, графа и графини де Франкто, графини де Шаверни, урожденной Эглевиль; я понял, почему я его получил, только обнаружив имена маркизы де Камбремер, урожденной дю Мениль Ла Гишар, маркиза и маркизы де Камбремер, и прочитав, что покойница была кузиной Камбремеров и звалась Элеонорой-Эфразией-Гумбертиной де Камбремер, графиней де Крикто. Во всем многолюдстве этого провинциального семейства, чье перечисление заполняло одну изящную и убористую строчку письма за другой, не было ни одного буржуа, но и ни одного громкого титула, зато были представлены все до последнего местные дворяне, чьи певучие имена отсылали ко всем примечательным местам этого края и кончались на звонкое «виль», «кур», а иногда на более глухое «то». Они были одеты черепицей своего замка или штукатуркой церкви, их трясущиеся головы едва возвышались над сводом или крышей здания, и лишь головные уборы в виде нормандских фонарей в куполах или конусообразных фахверковых крыш придавали им такой вид, будто они протрубили сбор всех очаровательных деревень, расположившихся уступами или рассеянных на пятьдесят лье кругом, и построили их тесной шеренгой, без единого просвета, без единого чужеродного элемента, в строгом прямоугольном порядке аристократического письма с черной каймой.