Содом и Гоморра — страница 31 из 104

Пока мама читала на пляже, я оставался один в своей комнате. Я вспоминал последние дни жизни бабушки и все, что с ними было связано, дверь, которая оставалась открытой на лестницу, когда она вышла со мной на последнюю свою прогулку. По контрасту со всем этим весь остальной мир казался почти нереальным, и мое страдание целиком отравляло его. Наконец моя мать потребовала от меня, чтобы я начал выходить. Но словно ветер, против которого мы не в силах бороться, меня на каждом шагу останавливала, не позволяя идти дальше, какая-нибудь забытая мной черта в облике казино или улицы, по которой я первый вечер, ожидая ее, дошел до памятника Дюге-Труэну; я опускал глаза, чтоб ничего не видеть. И, немного собравшись с силами, я возвращался к отелю, — отелю, где, как я знал, сколько бы мне ни пришлось ждать, я теперь уже никогда не смогу найти бабушку, которую я нашел там когда-то, в первый вечер по приезде. Так как это был первый раз, что я вышел из своей комнаты, многие из слуг, которых я еще не видел, с любопытством смотрели на меня. На подъезде, у самых дверей стоял молодой грум, который снял фуражку, чтобы поклониться мне, и тотчас же ее надел. Я подумал, что Эме, как он выражался, «дал ему распоряжение» быть внимательным ко мне. Но в тот же миг я увидел, как он ради другого лица, возвращавшегося в гостиницу, снова снял фуражку. Истина заключалась в том, что этот молодой человек ничего другого не умел делать в жизни, как снимать и надевать фуражку, и делал это в совершенстве. Поняв, что он не способен ни на что другое, но что в этом он мастер, он проделывал этот жест как можно большее число раз в день, благодаря чему заслужил молчаливую и неопределенную симпатию клиентов, а также большую симпатию швейцара, чьей обязанностью было вербовать грумов, причем, пока не появилась эта редкая птица, он не мог найти ни одного такого, которого через неделю не пришлось бы уволить, к великому удивлению Эме, говорившего: «Однако ж в этом деле от них ничего и не требуется, кроме вежливости, это не должно бы быть так трудно». Директор желал, кроме того, чтобы у них была «предъявительная» наружность, — видимо, неверно запомнив слово «представительный». Вид лужайки, находившейся позади гостиницы, изменился, так как с тех пор разбили несколько клумб с цветами и убрали не только экзотические растения, но и грума, который в первый год украшал выход стройным стеблем своей фигуры и любопытной окраской волос. Он уехал с некоей польской графиней, взявшей его в секретари, и последовал в этом отношении примеру обоих своих старших братьев и сестры-машинистки, которых отель лишился по вине лиц разных национальностей и разного пола, очарованных ими. Остался только их младший брат, которого никто не хотел, потому что он был косой. Он бывал очень счастлив, когда польская графиня и покровители другого брата и сестры на некоторое время приезжали в бальбекский отель. Ведь он, хотя и завидовал своим братьям, любил их и мог таким образом в течение нескольких недель предаваться семейным чувствам. Аббатисса де Фонтевро разве не имела обыкновения, покидая ради этого своих монахинь, являться ко двору Людовика XIV, когда он оказывал гостеприимство другой представительнице семьи Мортемар — своей любовнице г-же де Монтеспан? Сам грум только первый год находился в Бальбеке; меня он еще не знал, но он слышал, как его старшие товарищи, обращаясь ко мне, прибавляли к слову «мосье» мою фамилию, и с первого же раза последовал их примеру, явно удовлетворенный — тем ли, что он обнаруживает свою осведомленность в отношении лица, казавшегося ему известным, или тем, что он подчиняется обыкновению, о котором пять минут тому назад он не знал, но соблюдать которое было, как он думал, совершенно неизбежно. Я прекрасно понимаю то очарование, которое этот большой отель мог представлять для некоторых лиц. Он высился словно театр, и снизу доверху его оживляли многочисленные фигуранты. Хотя клиент представлял собой нечто вроде зрителя, он все же принимал непрерывное участие в самом спектакле, и даже не так, как это бывает в тех театрах, где актеры исполняют отдельную сцену в самом зале, а так, как будто жизнь зрителя протекала среди пышного великолепия сцены. Если теннисист возвращался в белом фланелевом костюме, то швейцар, отдававший ему письма, был в синей ливрее с серебряными галунами. Если же теннисист не желал подыматься по лестнице, это не избавляло его от соприкосновения с актерами, так как рядом с ним оказывался столь же пышно одетый лифтер, который и приводил в движение подъемную машину. Коридоры этажей скрывали в себе поток камеристок и горничных, красавиц морского берега, в чьи тесные комнатки любители подъяремной женской красоты проникали хитрыми окольными путями. Внизу господствовал мужской элемент, превращая эту гостиницу, благодаря крайней молодости и праздности служителей, в какую-то своеобразную иудейско-христианскую трагедию, воплотившуюся в жизнь и непрерывно исполняемую. Вот почему я, глядя на них, не мог не произносить про себя стихи Расина, — разумеется, не те, что пришли мне на ум у принцессы Германтской, когда г-н де Вогубер, раскланиваясь с г-ном де Шарлюсом, смотрел на секретарей посольства, а другие его стихи, на этот раз не из «Эсфири», а из «Аталии»: начиная от холла, или, выражаясь языком XVIII века, от самого портика, выстраивалось, главным образом в часы второго завтрака, «расцветающее племя» юных грумов, подобных юным израильтянам в хорах Расина. Но я не думаю, чтобы хоть один из них мог дать даже и тот смутный ответ, который у Иоада находится для Аталии, спрашивающей царственного младенца: «Что ж делаете вы?» — ибо они ничего не делали. Самое большее, если бы у любого из них спросили, как спрашивала новая царица: «Все эти люди, здесь заключенные, что делают они?», он мог бы сказать: «Я смотрю на пышный строй этих обрядов и соответствую этой пышности». Порою один из этих молодых фигурантов подходил к какому-нибудь более важному лицу, потом юный красавец возвращался в хор, и если только не наступала минута созерцательного отдыха, они вновь сплетали воедино свои движения, бесполезные, почтительные, декоративные и повседневные. Ведь они, воспитанные «вдали от света», не переступавшие порога храма, за исключением только своего «выходного дня», вели ту же монашескую жизнь, что и левиты в «Аталии», и, глядя на эту «юную и верную рать», расположившуюся внизу лестницы, устланной роскошными коврами, я спрашивал себя, куда я вхожу — в бальбекский ли Гранд-отель или в храм Соломонов.

Я поднялся прямо к себе в комнату. Мои мысли обычно бывали направлены на последние дни бабушкиной болезни, на эти страдания, которые я вновь переживал и теперь усиливал, внося в них новый элемент, даже более мучительный, чем страдание другого человека, и создаваемый нашей жестокой жалостью; когда мы, как нам представляется, лишь воссоздаем мучения любимого существа, наша жалость преувеличивает их; но, быть может, она-то и соответствует правде в большей мере, чем представление об этих муках, существующее у тех, кто их переносит и от кого скрыта вся печаль их собственной жизни, которую видит эта жалость и которая наполняет ее отчаянием. Однако, захваченная новым порывом, жалость моя перешла бы даже и за пределы страданий бабушки, если бы я знал тогда то, что долгое время оставалось мне неизвестным, — а именно, что бабушка, накануне своей смерти, придя на минуту в сознание и удостоверившись, что меня тут нет, взяла маму за руку и, прильнув к ней горячими губами, сказала: «Прощай, дочь моя, прощай навсегда». И, быть может, как раз на это воспоминание и был так пристально, навеки неотвратимо устремлен взгляд моей матери. Потом ко мне возвращались воспоминания более отрадные. Она была моя бабушка, а я был ее внук. Выражения ее лица были, казалось, написаны на языке, существовавшем только для меня; в моей жизни она была все, другие люди существовали только соотносительно с ней, в зависимости от тех суждений, которые она могла бы высказать мне о них; но нет, связь между нами была слишком хрупкой, чтобы не быть случайной. Она меня больше не знает, я уже никогда не увижу ее. Мы не были созданы только друг для друга, это была чужая. И лицо этой чужой я сейчас рассматривал на фотографии, снятой Сен-Лу. Мама, встретившая Альбертину, настояла на том, чтобы я повидался с ней, во внимание к тому, что Альбертина в беседе с ней так мило отзывалась о бабушке и обо мне. И я назначил ей свидание. Я предупредил директора, чтобы он попросил ее подождать в салоне. Он мне сказал, что знает ее с очень давних пор, и ее и ее подруг, что он знал их задолго до того, как они достигли «спелости», но что он зол на них за то, что они говорили об отеле. Должно полагать, они не очень «просветленные», раз они так рассуждают. Если только на них не наклеветали. Я понял без труда, что слово «спелость» было сказано вместо «зрелость». В ожидании, когда настанет время идти к Альбертине, я пристально глядел, словно на рисунок, который мы в конце концов перестаем видеть оттого, что так долго его рассматриваем, на фотографию, снятую Сен-Лу, как вдруг я снова подумал: «Это бабушка, я ее внук», — подобно тому, как человек, потерявший память, вспоминает свое имя, подобно тому, как перерождается личность больного. Франсуаза вошла сказать мне, что Альбертина пришла, и, увидев фотографию, проговорила: «Бедная барыня, вот она, как вылитая, даже с прыщиком на щеке; в тот день, когда маркиз ее снимал, она была очень больная; ей два раза делалось дурно. «Главное, Франсуаза, — так она мне сказала, — не надо, чтобы мой внук об этом знал». И она хорошо это скрывала, на людях она всегда была веселая. Вот когда она оставалась одна, мне порой казалось, что на душе у нее скучно, такой уже у нее был вид. Но это быстро проходило. А потом она мне сказала вот так: «Если со мной что-нибудь случится, надо бы, чтоб у него был мой портрет. Я ни разу не заказывала своего портрета». Тут она послала меня к маркизу и велела наказать ему, если он не сможет ее снять, чтобы он вам не говорил, что это она его просила. Но когда я вернулась и сказала, что он может, она сама уж не хотела, решила, что слишком у нее скверный вид. «Это хуже, чем если не будет никакой фотографии», — так она мне сказала. Но она была хитрая и под конец