Содом и Гоморра — страница 32 из 104

так хорошо устроила, надела большую шляпу с такими полями, что ничего и заметно не было в тени. Радовалась она своей фотографии, потому что не думала в ту пору, что еще вернется из Бальбека. Сколько я ни говорила ей: «Барыня, не надо говорить такое, не люблю я, когда барыня говорит такое», это не выходило у нее из головы. И ведь, право ж, были такие дни, что она есть не могла. Потому-то она и посылала вашу милость обедать подальше с господином маркизом. Тогда, вместо того чтоб идти в столовую, она прикидывалась, будто читает, а как только коляска маркиза уезжала, она уходила к себе и ложилась. Иногда она хотела предупредить барыню, чтобы она еще приехала повидаться. А потом боялась всполошить ее, потому что она ничего ей не говорила. «Знаете, Франсуаза, пусть она лучше остается со своим мужем». Франсуаза, взглянув на меня, вдруг спросила, не чувствую ли я себя «нездоровым». Я ответил ей, что нет; а она мне: «Да и задерживаете вы меня тут разговорами. Может быть, ваша гостья уже пришла. Надо мне вниз. Не место здесь для нее. Да и такая она быстрая, что может уже и уйти. Не любит она ждать. Ах! Мадмуазель Альбертина особой теперь стала». — «Вы ошибаетесь, Франсуаза, здесь как раз место для нее, она даже, может быть, слишком для него хороша. Но сходите-ка и скажите ей, что я не смогу принять ее сегодня».

Какие жалобные причитания исторг бы я у Франсуазы, если бы она увидела, что я плачу. Я старательно скрывал это. Иначе я завоевал бы ее симпатию. Но мою симпатию я ей подарил. Мы недостаточно умеем проникать в души этих бедных служанок, которые не выносят вида наших слез, как если бы плач причинял нам боль или причинял ее им самим, ибо Франсуаза сказала мне однажды, когда я был маленький: «Не плачьте так, не люблю я это, когда вы плачете вот так». Мы не любим громких фраз, уверений, и мы не правы, мы тем самым закрываем наше сердце деревенской патетике, легенде, которую бедная служанка, уволенная по обвинению в краже, может быть несправедливому, вся бледная, внезапно ставшая более смиренной, как будто подвергнуться обвинению — уже преступно, раскрывает перед вами, ссылаясь на честность своего отца, на правила своей матери, на советы бабки. Конечно, те же самые служанки, которые не выносят вида наших слез, без зазрения совести дадут нам схватить воспаление легких, потому что горничная из нижней квартиры любит сквозняки и было бы невежливо их устранить. Ведь если справедливость оказывается вещью невозможной, то те самые, кто правы, подобно Франсуазе, вместе с тем должны быть и неправы. Даже скромные удовольствия служанок вызывают или отказ или насмешки со стороны господ. Ибо это всегда какой-нибудь пустяк, но глупо-чувствительный, антигигиенический. Вот почему они и могут говорить: «Почему это они не позволяют мне, ведь я весь год ничего не прошу». А между тем господа позволили бы даже гораздо больше, если бы это не было нечто глупое и опасное для служанки — или для них самих. Конечно, покорности бедной горничной, трепещущей, готовой сознаться в том, чего она не делала, говорящей: «Если надо, я сегодня вечером уйду», мы не в силах противиться. Но надо же уметь не оставаться бесчувственным, несмотря на торжественную и угрожающую банальность ее слов, несмотря на материнское наследство и славу «родного поля», когда перед нами старая кухарка, гордящаяся честной жизнью и честной родней, держащая метлу, точно скипетр, доводящая свою роль до трагизма, прерывающая ее слезами, величественно выпрямляющаяся. В тот день я вспоминал или воображал подобные сцены, я относил их к нашей старой служанке и с тех пор, несмотря на все то зло, которое она могла причинить Альбертине, я любил Франсуазу, — правда, с перебоями, но привязанность моя была из числа самых сильных, тех, в основе которых лежит жалость. Конечно, я весь день терзался, не отрываясь от бабушкиной фотографии. Она мучила меня. Но все же не так, как измучило меня в вечер того же дня посещение директора. Когда я заговорил с ним о бабушке и он снова стал выражать соболезнование, я услышал от него следующее (ведь он любил употреблять слова, которые плохо произносил): «Это как в тот день, когда с вашей бабушкой случился омборок, я вам хотел сообщить, потому что из-за других клиентов, не правда ли, это могло бы повредить отелю. Ей бы лучше было уехать в тот же вечер. Но она меня упросила ничего не говорить и обещала, что омбороков с ней больше не будет или при первом же она уедет. Коридорный мне все-таки докладывал потом, что с ней был и второй. Но что поделаешь? Вы были старые клиенты, которых хотелось ублаготворить, да никто и не жаловался». Итак, у бабушки были обмороки, и она скрывала их от меня, — быть может, как раз в такой момент, когда я был к ней менее всего внимателен, когда она страдала от необходимости казаться довольной, чтобы не рассердить меня, и здоровой, чтобы ее не выставили из гостиницы. «Омборок» — это слово, которого в таком произношении я никогда не мог бы представить себе, которое, в применении к кому-либо другому, показалось бы мне смешным, но которое в своей странной и звонкой новизне, подобное оригинальному диссонансу, долгое время оставалось для меня чем-то, способным вызывать самые мучительные чувства.

На следующий день я по просьбе мамы отправился полежать на песке или, точнее, среди дюн, там, где их неровности прячут вас и где, как я знал, Альбертина и ее подруги не могли бы меня найти. Мои опущенные веки все же пропускали свет, совершенно розовый, получивший эту окраску от внутренних оболочек глаза. Потом они закрылись совсем. Тогда я увидел бабушку, сидящую в кресле. Она, такая слабая, казалась существом менее живым, чем какой-нибудь другой человек. Все же я слышал, как она дышит; иногда по какому-нибудь признаку было видно, что она поняла слова, сказанные нами, — моим отцом и мной. Но тщетно я ее обнимал, я не мог добиться того, чтобы пробудить в ее глазах любящий взгляд, вызвать на ее щеках хоть слабый румянец. Чужая себе самой, она, казалось, не любила меня, не знала меня, — может быть, не видела меня. Я не мог разгадать тайну ее равнодушия, ее подавленности, ее молчаливого недовольства. Я отвел в сторону моего отца. «Ты все-таки видишь, — сказал я ему, — и тут ничего не скажешь, она все в точности уловила. Это полная иллюзия жизни. Если б можно было позвать твоего кузена, который утверждает, что покойники не живут. Уже больше года, как она умерла, а в общем она продолжает жить. Но почему это она не хочет меня поцеловать?» — «Смотри, ее бедная голова опять свесилась». — «Но ей хотелось бы пойти сейчас на Елисейские Поля». — «Это безумие». — «Правда? Ты думаешь, что это могло бы ей повредить, что она могла бы еще больше умереть? Не может быть, чтоб она больше не любила меня. Неужели, как бы я ни обнимал ее, она мне больше никогда не улыбнется?» — «Чего же ты хочешь, покойники — это покойники».

Через несколько дней мне уже было приятно смотреть на фотографию, снятую Сен-Лу; она не пробуждала во мне воспоминания о том, что рассказала мне Франсуаза, потому что оно не покидало меня больше, и я к нему привык. Но в противовес тому, каким я представлял себе ее состояние, столь опасное, столь мучительное, — фотография, которой до сих пор шли на пользу хитрости, пущенные в ход моей бабушкой и обманывавшие меня даже после того, как они были разоблачены, показывала мне ее такой элегантной, такой беззаботной, в этой шляпе, немного прятавшей ее лицо, что она представлялась мне менее несчастной и, казалось, чувствовала себя лучше, чем я мог думать. А между тем, хотя сама она этого не знала, щеки ее хранили свое особое выражение, какой-то свинцовый оттенок, было в них что-то блуждающее, подобное взгляду животного, которое чувствует, что оно уже отмечено и обречено, и у бабушки был вид приговоренной, вид невольно мрачный, бессознательно трагический, ускользавший от меня, но никогда не позволявший маме смотреть на эту фотографию, — на эту фотографию, казавшуюся ей фотографией не столько ее матери, сколько ее болезни, оскорбления, которое эта болезнь своей грубой пощечиной нанесла лицу бабушки.

Потом я как-то решился и велел сообщить Альбертине, что я в ближайшие дни приму ее. Дело было в том, что однажды утром, преждевременно жарким, бесчисленные крики играющих детей, купальщиков, шутивших друг с другом, и газетчиков — огненными линиями, в каком-то сплетении искр, нарисовали мне этот знойный пляж, на который одна за другой набегали маленькие волны, обдавая его своей свежестью; тут начался симфонический концерт, сливавшийся с всплесками воды, от которого звуки скрипок дрожали, подобные рою пчел, заблудившихся над морем. Мне сразу же захотелось услышать вновь смех Альбертины, увидеть вновь ее подруг, этих девушек, которые возникали на фоне волн и в моей памяти были неотделимы от очарования Бальбека, представляясь мне цветами, характерными для его флоры; и я решил послать с Франсуазой записку Альбертине, чтобы пригласить ее на будущей неделе, а между тем медленный прилив при каждом всплеске волны совершенно закрывал своими хрустальными потоками мелодию, фразы которой были, казалось, отделены одна от другой, подобные тем ангелам с лютнями, что на вершинах итальянских соборов подымаются между гребнями синего порфира и пенящейся яшмы. Но в день, когда Альбертина ко мне пришла, погода опять испортилась и стала холодной, и к тому же мне не представилось случая услышать ее смех; она была в очень дурном расположении духа. «В этом году Бальбек убийственно скучен, — сказала она мне. — Я постараюсь недолго пробыть здесь. Вы знаете, что я здесь с Пасхи, это уже выходит больше месяца. Не подумайте, что это занятно». Несмотря на дождь, который только что прошел, и тучи, сменившиеся на небе, я, проводив Альбертину до Эпрвиля, — так как, по ее выражению, она «сновала» между этим прибрежным местечком, где находилась вилла г-жи Бонтан, и Энкарвилем, где родные Ровемонды «взяли ее к себе на пансион», — пошел прогуляться по направлению к большой дороге, на которую выезжал экипаж г-жи де Вильпаризи, когда мы с ней и с бабушкой ездили на прогулку; лужи, блестевшие от солнца, которое не высушило их, превращали почву в настоящее болото, и я думал о бабушке, которая и двух шагов не могла пройти, чтобы не забрызгаться грязью. Но как только я дошел до большой дороги, я был ослеплен. Там, где в августе месяце мы с бабушкой видели только листву и как бы местоположение яблонь, теперь, куда бы ни кинуть взгляд, яблони были в полном цвету, небывало великолепные, внизу окруженные грязью, но сами — в бальных нарядах, и не принимали никаких предосторожностей, чтобы не запачкать чудеснейший розовый шелк, когда-либо виданный, сверкавший теперь на солнце; далекий морской горизонт являлся для этих яблонь как бы задним планом, точно на японской гравюре; когда я поднимал глаза, чтобы взглянуть на небо сквозь цветы, в просветы между которыми открывалась его ясная, почти что резкая синева, они как бы раздвигались, чтобы показать глубину этого рая. Под этим лазурным сводом от слабого, но холодного ветерка слегка колыхались розовеющие цветы. Синицы опускались на ветки и прыгали среди цветов, такие снисходительные, как будто всю эту живую красоту искусственно создал некий любитель экзотики и красок. Но она трогала до слез, потому что, до каких бы эффектов утонченного искусства она ни доходила, чувствовалось, что она естественна, что эти яблони стоят здесь в открытом поле, словно кр