Содом и Гоморра — страница 52 из 104

итался храмом музыки. Говорили, что именно там находил вдохновение и поддержку Вентейль. А если соната Вентейля оставалась еще совершенно не понятой и почти неизвестной, то его имя, которое произносили как имя величайшего современного композитора, пользовалось необычайным авторитетом. Наконец, когда несколько молодых людей из Сен-Жерменского предместья решило, что в смысле образованности им не следовало бы уступать буржуа, среди них оказалось трое, которые учились музыке и для которых соната Вентейля значила чрезвычайно много. Возвращаясь домой, каждый из них рассказывал о ней умной матери, которой был обязан своим тяготением к культуре. И, заинтересованные занятиями своих сыновей, матери на концертах с некоторым почтением разглядывали г-жу Вердюрен, сидевшую в передней ложе и следившую за исполнением по партитуре. Пока что скрытое стремление Вердюренов к свету выразилось только в двух фактах. Во-первых, г-жа Вердюрен говорила о принцессе де Капрарола: «Ах! Она умна, это приятная женщина. Чего я не выношу — так это дураков, людей, которые мне надоедают, я от этого с ума схожу». Человеку, сколько-нибудь проницательному, это могло бы дать повод думать, что принцесса де Капрарола, дама, принадлежавшая к самому высшему свету, была с визитом у г-жи Вердюрен. Принцесса даже произнесла это имя у г-жи Сван, к которой приезжала после смерти ее мужа выразить соболезнование и которую во время этого визита спросила, знает ли она Вердюренов. «Как вы сказали?» — переспросила Одетта, и вид ее вдруг выразил печаль. — «Вердюрены». — «Ах! В таком случае могу вам ответить, — продолжала она скорбным тоном, — я их не знаю, вернее — я знаю их, не будучи с ними знакома, я их встречала у одних друзей, давно уже, они люди приятные». Когда принцесса де Капрарола уехала, Одетта пожалела, что просто не сказала правду. Но явная ложь была не следствием ее расчетов, а проявлением ее опасений, ее желаний. Она отрицала не то, что уместно было бы отрицать, а то, что ей хотелось бы сделать небывшим, хотя бы собеседнику через час предстояло узнать, что на самом деле это было. Вскоре к ней вернулась прежняя уверенность, и, предвосхищая возможные вопросы, она, чтобы не подумали, будто она их боится, стала говорить: «Госпожа Вердюрен — ну, как же! Я прекрасно знала ее» — с подчеркнутым смирением, словно аристократическая дама, рассказывающая о том, как она ехала в трамвае. «С некоторых пор много говорят о Вердюренах», — говорила г-жа де Сувре. Одетта, с презрительной улыбкой герцогини, отвечала: «Да, действительно, мне кажется, что о них много говорят. Время от времени бывает, что в обществе вдруг появляются новые люди», не думая о том, что сама она — в числе наиболее новых. «Принцесса де Капрарола у них обедала», — продолжала г-жа Сувре. — «А! А! — отвечала Одетта с нарочитой улыбкой. — Это меня не удивляет. Такие вещи начинаются с принцессы де Капрарола, а потом приходит еще кто-нибудь, например графиня Моле». У Одетты, когда она это говорила, вид был такой, словно она глубоко презирает обеих аристократических дам, имеющих обыкновение первыми являться в новооткрытые салоны. Смысл ее слов — как это чувствовалось по тону — был тот, что ни ее, Одетту, ни г-жу де Сувре не удастся затащить в столь ужасные места.

После признания г-жи Вердюрен, относившегося к уму принцессы де Капрарола, — вторым показателем того, что в сознании Вердюренов уже вырисовывается их будущее, было теперь их страстное желание, разумеется не выражавшееся ни в каких просьбах, чтобы гости являлись обедать в смокингах; племянник г-на Вердюрена, тот, что однажды «проигрался в пух и прах», мог бы теперь, не стыдясь, поклониться ему.

В числе тех, кто в Гренкуре сел в наш вагон, находился и Саньет, некогда выгнанный от Вердюренов своим двоюродным братом Форшвилем, но потом возвратившийся к ним. С точки зрения светской жизни он в прежние времена, несмотря на многие прекрасные свойства, своими недостатками — застенчивостью, желанием нравиться, бесплодными усилиями в этом направлении — немного напоминал Котара. Но если жизнь, заставив Котара, — правда, не в доме Вердюренов, где в силу того особого влияния, которое оказывает на нас прошлое, когда мы попадаем в привычный для нас круг, — он оставался почти тем же самым, а в среде пациентов, у себя на службе, в больнице, в Медицинской академии, — надевать на себя личину холодности, презрительности, важности, приобретавшую еще более отчетливый характер, когда он преподносил свои каламбуры снисходительным ученикам, — если жизнь вырыла целую пропасть между Котаром прежним и теперешним, то, напротив, у Саньета те же самые недостатки усиливались по мере того, как он старался избавиться от них. Часто испытывая скуку, чувствуя, что его не слушают, он, вместо того чтобы замедлить свою речь, как сделал бы Котар, завладеть вниманием с помощью апломба, не только старался шутливым тоном снискать прощение чрезмерно серьезному характеру своей беседы, но убыстрял свою речь, очищал ее от всего лишнего, прибегал к сокращениям, чтобы казаться менее многоречивым, более близким к тем вещам, о которых он говорит, и достигал лишь того, что, делая их непонятными, производил впечатление бесконечной тягучести. Его уверенность была совсем иная, чем уверенность Котара, повергавшего в ужас своих пациентов, которые людям, восхвалявшим его любезность в светском обществе, отвечали: «Это уже не тот человек, когда он принимает вас у себя в кабинете, сажает вас лицом к свету, а сам садится спиной к окну и сверлит вас своими глазами». Эта уверенность не импонировала, чувствовалось, что под ней скрывается слишком много застенчивости, что достаточно какого-нибудь пустяка — и она обратятся в бегство. Саньет, которому его друзья всегда говорили, что он слишком мало доверяет себе, и который действительно видел, как люди, стоявшие значительно ниже его в его собственном и вполне справедливом мнении о них, с легкостью добиваются успехов, для него недостижимых, уже больше ни одного рассказа не начинал без улыбки, относившейся к его забавности, — из страха, как бы серьезный вид не помешал ему в выгодном свете выставить свой товар. Иногда, проявляя доверие к тому комизму, который сам он, по-видимому, находил в том, что собирался рассказать, ему оказывали милость и награждали всеобщим молчанием. Но рассказ совершенно проваливался. Лишь порою какой-нибудь гость, имевший доброе сердце, незаметно, почти что втайне старался ободрить Саньета улыбкой одобрения, которую украдкой обращал к нему, — так, чтобы никто не обратил внимания, подобно тому, как в руку вам всовывают записку. Но никто не брал на себя большую ответственность, не отваживаясь выразить свое сочувствие и рассмеяться во всеуслышание. После того как рассказ был окончен и погублен, огорченный Саньет еще долго не переставал улыбаться, словно смакуя про себя, как нечто самодовлеющее, то удовольствие, которое рассказ якобы доставил ему и которого другие не ощутили. Что касается скульптора Ски, называемого так из-за трудности, которую представляла для произнесения его польская фамилия, а также и потому, что сам он с тех пор, как жил в известного рода обществе, предпочитал, чтобы его не смешивали с весьма солидными, но несколько скучными и очень многочисленными родственниками, то он, в сорок пять лет и несмотря на крайне уродливую наружность, отличался своеобразной ребячливостью, мечтательной прихотливостью, с которой не расстался до сих пор только потому, что до десяти лет был очаровательнейшим вундеркиндом, баловнем всех дам. Г-жа Вердюрен утверждала, что он в большей степени художник, чем Эльстир. С последним, впрочем, его сближали только чисто внешние черты сходства. Их было достаточно для того, чтобы Эльстир, один лишь раз встретив Ски, почувствовал к нему то глубокое отвращение, которое нам, — в еще большей степени, чем существа совершенно непохожие на нас, — внушают те, кто похож на нас своими отрицательными особенностями, те, в ком сказывается все худшее, что есть в нас, недостатки, преодоленные нами, те, кто заставляет нас с досадой вспоминать о том, чем мы могли казаться иным людям, пока еще не успели стать тем, чем являемся сейчас. Но г-жа Вердюрен считала, что у Ски больше темперамента, чем у Эльстира, по той причине, что не было ни одного искусства, к которому он не имел бы способностей, и она была уверена, что эти способности он мог бы развить в талант, если бы был менее ленив. Самая его лень представлялась хозяйке особым дарованием, так как являлась противоположностью труду, который она считала уделом существ неодаренных. Ски рисовал все, что угодно, рисовал на запонках и на дверях. Он пел так, как поют композиторы, играл по памяти, извлекая из рояля оркестровую звучность, — правда, не столько благодаря своей виртуозности, сколько с помощью фальшивых басовых нот, означавших бессилие пальцев указать на то, что в таком-то месте слышится корнет-а-пистон, звук которого он, впрочем, воспроизводил ртом. Когда он о чем-нибудь рассказывал, он делал вид, будто подыскивает слова, чтобы уверить слушателя в ценности своих впечатлений, подобно тому, как он медлил брать аккорд, говоря «Бам», чтобы дать почувствовать звучание меди, и считался замечательно умным, хотя весь его ум сводился всего к двум-трем крайне куцым мыслям. Недовольный своей репутацией мечтателя, он упорно желал доказать, что он человек практический, положительный, почему и проявлял неуклонное демонстративное пристрастие к ложной точности, к ложному здравому смыслу, осложнявшееся у него полным отсутствием памяти и всегда неверными сведениями. Движения его головы, шеи, ног были бы грациозны, если бы ему и сейчас было только девять лет и если бы у него были светлые кудри, широкий кружевной воротник и красные кожаные сапожки. Заблаговременно придя вместе с Бришо на станцию в Гренкуре, он и Котар оставили Бришо в зале ожидания и решили немного пройтись. Когда Котар предложил возвратиться на станцию, Ски ответил: «Да ведь торопиться незачем. Сегодня ведь поезд не местный, а сквозной». В восторге от того эффекта, который этот оттенок точности произвел на Котара, он прибавил, говоря о себе самом: «Да, оттого, что Ски любит искусства, оттого, что он лепит из глины, все думают, будто он непрактичен. Никто лучше меня не знает эту железнодорожную линию». Они тем не менее все же вернулись на станцию, как вдруг, завидев дым маленького поезда, подходившего к платформе, Котар, испустив вопль, закричал: «Нам надо бежать, что есть мочи». Они, действительно, вернулись как раз вовремя, ибо разница между поездом местным и сквозным существовала только в уме Ски. «Но княгиня разве не едет тем же поездом?» — дрожащим голосом спросил Бришо, чьи огромные очки, сверкающие, словно то зеркало, которое ларинголог надевает себе на лоб, чтобы осветить горло пациента, жили как будто той же жизнью, что и глаза профессора, уступившие им все, и, быть может, вследствие тех усилий, которые он делал, стараясь приспособить свое зрение к этим очкам, даже в самые незначительные моменты, казалось, глядели с настойчивым вниманием и необыкновенной пристальностью. Впрочем, болезнь, постепенно отнимая зрение у Бришо, открыла ему всю прелесть этого чувства, подобно тому, как иногда решение расстаться с той или иной вещью, например подарить ее, впервые заставляет нас обратить на нее внимание, пожалеть о ней, восхититься ею. «Нет, нет, княги