Содом и Гоморра — страница 82 из 104

темноте на берегу моря. Разумеется, я не ежедневно виделся с нею, но я мог бы сказать себе: «Если бы ей пришлось рассказывать о своем времяпровождении, о своей жизни, то я бы занял там самое большое место»; мы проводили вместе долгие часы подряд, наполнявшие мои дни таким сладостным упоением, что даже, когда в Парвиле она спрыгивала с машины, которую я снова присылал за ней через час, я уже не чувствовал себя одиноким в автомобиле, словно, уходя, она оставляла там цветы. Я мог обойтись без нее и не видеться с нею каждый день; я расставался с ней счастливый, чувствовал, что успокаивающее действие этого счастья могло продлиться на много дней подряд. Но тут я слышал, как Альбертина, прощаясь со мной, говорила тетке или подруге: «Значит, завтра, в восемь с половиной. Не надо запаздывать, они будут готовы в четверть девятого». Разговор любимой женщины подобен почве, скрывающей под собой подземные и опасные воды; ежеминутно чувствуется за ее словами присутствие, леденящий холод незримых вод; коварно просачиваясь там и сям, они таятся в глубине. Как только я слышал эту фразу Альбертины, мое спокойствие разбивалось вдребезги. Мне хотелось просить у нее свидания назавтра утром, чтобы помешать ей пойти на эту таинственную встречу, назначенную в восемь с половиной, о чем они говорили при мне только намеками. Вначале она, вероятно, повиновалась бы мне, с некоторым сожалением отказываясь от своих планов; затем догадалась бы о моей перманентной потребности разрушать их; от меня начали бы все скрывать. К тому же вполне вероятно, что эти празднества, в которых я не участвовал, представляли сами по себе очень мало интереса, и, быть может, из опасения, что та или другая гостья покажется мне вульгарной или скучной, меня и не приглашали. К несчастью, этот образ жизни, так тесно переплетенный с жизнью Альбертины, оказывал действие не только на меня; мне это давало успокоение, а матери моей причиняло беспокойства, признавшись в которых, она разрушила мой покой. Когда я вернулся домой довольный, решившись не сегодня-завтра покончить с этим существованием, положить предел которому, как я полагал, зависело исключительно от моей воли, моя мать сказала мне, услышав, как я даю распоряжение шоферу съездить за Альбертиной: «Как ты тратишь деньги!» (Франсуаза на своем простом образном языке говорила гораздо более внушительно: «Деньги текут».) «Постарайся же, — продолжала мама, — не уподобляться Шарлю де Севинье, о котором его мать говорила: «Его ладонь — это горнило, где плавится серебро». И, кроме того, мне кажется, что ты уже слишком много выезжаешь с Альбертиной. Уверяю тебя, что это уже лишнее, для нее это даже неудобно. Я была в восторге, что это тебя развлекает, я не прошу тебя перестать видеться с ней, но нельзя же, чтобы вас постоянно встречали вместе». Моя жизнь с Альбертиной, лишенная острых наслаждений — по крайней мере, воспринятых таковыми до сих пор, — жизнь, которую я собирался изменить со дня на день, выбрав для этого час умиротворения, — в одно мгновение сделалась для меня необходимой еще на некоторое время, едва лишь оказалась под угрозой при этих словах мамы. Я сказал маме, что ее слова отдалили, пожалуй, на два месяца то решение, которого они требовали и которое было бы принято без них в конце этой недели. Мама рассмеялась (чтобы не огорчать меня) при виде действия, мгновенно произведенного ее советами, и пообещала больше не упоминать мне об этом, дабы не помешать новому возникновению моего доброго намерения. Но со дня смерти моей бабушки, каждый раз, когда мама начинала смеяться, этот смех внезапно обрывался и переходил в какое-то страдальческое выражение чувства, почти рыдание, — то ли это было раскаянием оттого, что можно было забыться на мгновение, то ли внезапным обострением горя, наступавшим вслед за мимолетным отвлечением. Я почувствовал, что к страданию, причиняемому моей матери воспоминанием о бабушке, засевшим в ней как навязчивая идея, теперь прибавилось еще новое огорчение, имеющее отношение ко мне, к тому, что мама боялась последствий моей близости с Альбертиной; близости, которой она не смела воспрепятствовать вследствие того, что я сказал ей. Но, видимо, я не убедил ее в том, что я не обманывался. Она еще помнила, сколько лет подряд и бабушка и она не говорили со мной о работе, об ином, более гигиеническом образе жизни, который я не мог, по собственному утверждению, начать только из-за волнения, вызываемого их увещаниями, и к которому я так и не приступил, несмотря на их молчаливую покорность. После обеда автомобиль привозил Альбертину; еще было светло; было уже не так жарко, но после знойного дня мы оба продолжали мечтать о какой-то неизведанной прохладе; и вот перед нашими воспаленными глазами предстал узкий месяц (такой же, как в тот вечер, когда я был у принцессы Германтской, куда Альбертина позвонила мне по телефону), — сначала как тонкая и прозрачная полоска кожуры, затем как сочная четверть какого-то плода, который стал разрезать в небе невидимый нож. Иногда я сам заезжал за моей подругой, тогда она должна была ожидать меня уже немного позднее под сводами рынка в Менвиле. В первые мгновенья я не различал ее; я уже приходил в беспокойство оттого, что она не пришла, не так поняла меня. И тут я видел, как она, в белой блузе с синим горошком, вскакивала рядом со мной в машину легким прыжком, более похожим на движение молодого зверька, чем девушки. И как щенок, она тотчас принималась без конца ласкаться ко мне. Когда наступала полная ночь и, как говорил мне управляющий отеля, небо было изборождено звездами, если мы не шли гулять в лес с бутылкой шампанского, то, не обращая внимания на гуляющих, еще расхаживающих по слабо освещенному молу, но едва ли в состоянии что-либо различить в двух шагах от себя на темном песке, мы ложились у подножья дюн; я прижимал к себе под одеялом то самое тело, в гибких движениях которого таилась женская грация, приобретенная на море и в спорте, — грация молодых девушек, которых я впервые увидел проходившими на фоне морских волн, близ самого моря, недвижного, разрезанного надвое трепетным лучом; и мы слушали без устали и с одинаковым удовольствием, как оно то останавливало свое дыхание, надолго прерывая его, так что прилив казался оконченным, то снова разливало у самых наших ног ожидаемый и запоздалый рокот. Кончалось тем, что я отвозил Альбертину в Парвиль. Подъезжая к ее дому, мы должны были прерывать наши объятия, из страха, чтобы нас не увидели; не испытывая еще желания лечь спать, она возвращалась со мной в Бальбек, откуда я в последний раз отвозил ее в Парвиль; шоферы тех первых времен автомобиля были людьми, ложившимися спать как угодно поздно. И действительно, я возвращался в Бальбек с первой утренней росой, на этот раз в одиночестве, но еще весь во власти присутствия моей возлюбленной, насыщенный таким запасом поцелуев, что еще долго продолжал черпать из него. У себя на столе я находил телеграмму или открытку. Это была снова Альбертина! Она написала их в Кеттольме, пока я один уезжал в автомобиле, желая сказать мне, что она помнит обо мне. Я ложился в постель, перечитывая их. Тут я различал над шторами полосу дневного света и говорил себе, что мы в самом деле любим друг друга, раз мы целовались всю ночь напролет. На другое утро, встречаясь с Альбертиной на молу, я так боялся, что она окажется занятой в этот день и не сможет дать мне согласия на мою просьбу отправиться вместе гулять, что медлил с этой просьбой, как только мог. Я испытывал особенное беспокойство, потому что вид у нее был холодный и озабоченный; мимо проходили ее знакомые; должно быть она уже составила планы на этот день, откуда я был исключен. Я смотрел на нее, смотрел на красивое тело, розовое лицо Альбертины, возносившее передо мной тайну своих намерений, неведомое решение, долженствующее составить счастье или несчастье моего дня. Это было особое душевное состояние, грядущее моей жизни, принимавшее передо мной аллегорический и роковой образ молодой девушки. И когда наконец я решался и с наиболее безразличным видом, который только мне удавался, спрашивал ее: «Поедем ли мы с вами кататься и сейчас и вечером?» — а она отвечала мне: «С большой охотой», — тогда внезапное превращение моего длительного беспокойства в сладостное успокоение на этом розовом лице делало для меня еще более драгоценными эти черты, которым я непрерывно был обязан чувством довольства, покоя, наступающим лишь после разразившейся грозы. Я повторял про себя: «Как она мила, какое очаровательное существо!» — с чувством экзальтации, менее плодотворным, чем то, которое возникает при опьянении, немного более глубоким, чем от дружбы, но гораздо выше того, что дает светская жизнь. Мы не брали автомобиля только по тем дням, когда Вердюрены давали обед или когда Альбертина бывала занята и не могла ехать со мной, а я пользовался этим, чтобы предупредить желающих посетить меня, что я остаюсь в Бальбеке. Я давал разрешение Сен-Лу приезжать ко мне по этим дням, но только по этим дням. Однажды, когда он приехал без предупреждения, я предпочел отказаться от свидания с Альбертиной, чем рисковать на их встречу, дабы не нарушать того состояния счастливого покоя, в котором я пребывал с некоторых пор, и не возобновлять своей ревности. И я успокоился лишь после того, как Сен-Лу уехал. Поэтому он добросовестно воздерживался, хотя и с сожалением, от приезда в Бальбек без моего приглашения. Бывало, думая с такой завистью о тех часах, что г-жа де Германт с ним проводила, я так ценил мои встречи с ним! Люди непрестанно меняют свое место в отношении нас. В неощутимом, но извечном ходе вселенной нам кажется, что они остаются неподвижными в миг своего появления перед нами, слишком кратковременного, чтобы стало заметным влекущее их за собой движение. Но стоит нам только порыться в своей памяти, чтобы выбрать два их изображения, относящихся к разным моментам, но достаточно близких между собой, чтобы не успело произойти перемены в них самих, по крайней мере значительной, и различие между обоями изображениями будет мерилом того сдвига, который произошел у них в отношении нас. Сен-Лу безумно расстроил меня, заговорив о Вердюренах, я испугался, что он попросит меня представить его, этого было бы достаточно, чтобы отравить все мое удовольствие, когда я бывал там с Альбертиной, вследствие ревности, которую я не мог бы подавить в себе. По счастью Робер, наоборот, признался мне, что больше всего ему не хотелось знакомства с ними. «Да, — сказал он, — я нахожу, что подобная клерикальная среда ужасно раздражает». Сперва я не понял эпитета «клерикальный», отнесенного к Вердюренам, но окончание фразы Сен-Лу пояснило мне его мысль, его уступки модному языку, нередко поражающие нас, когда его усваивают умные люди. «Ведь это среда, — сказал он мне, — куда призывают нас составлять особую касту, свой монастырь со своим уставом. Ты не можешь отрицать, что это особого рода секта; необычайная угодливость перед людьми, которые принадлежат к ним, и неимоверное презрение к тем, кто к ним не принадлежит. Здесь вопрос Гамлета не в том, чтобы быть или не быть, но быть с ними или не быть с ними. Ты с ними, мой дядя Шарлюс тоже с ними. Что же делать, я никогда не любил этого, это не моя вина».