Впрочем, даже за исключением тех минут, когда он заставал меня одного и буквально набрасывался на меня с изъявлением своей радости, Морель, заметив, что все ухаживают за мной в Ла-Распельер, и чувствуя, что он сознательно лишает себя близости человека, не представляющего для него никакой опасности, раз он перед тем отрезал мне все пути к отступлению и отнял у меня всякую возможность держаться с ним покровительственно, хотя я ничуть и не намеревался это делать, вдруг перестал сторониться меня. Я приписывал этот поворот влиянию г-на де Шарлюса, которое в действительности в некоторых отношениях делало его менее ограниченным, более тонким, но зато в других случаях, когда он усваивал в буквальном смысле красноречивые, обманчивые и ко всему этому скоропреходящие принципы своего наставника, он глупел еще более. Я только и мог предположить, что это внушил ему г-н де Шарлюс. Как мог бы я догадаться о том, что мне передали только впоследствии (в чем я никогда не был вполне уверен, ведь утверждения Андре в отношении всего, что касалось Альбертины, особенно позднее, всегда казались мне сомнительными, потому что, как мы уже видели, она не была искренно расположена к моей приятельнице и ревновала) и что во всяком случае, если это и было правдой, они оба изумительно скрывали от меня: о близком знакомстве Альбертины с Морелем. Перемена в отношении Мореля ко мне, происшедшая с момента увольнения кучера, позволила мне переменить свое мнение на его счет. У меня оставалось еще отвратительное впечатление от его характера, от той угодливости, которую сперва проявил ко мне этот молодой человек, когда он нуждался во мне, и от того пренебрежения, которое последовало затем по оказании ему услуги, доходя до такой степени, что он переставал замечать меня. К этому надо прибавить очевидное корыстолюбие в его отношениях с г-ном де Шарлюсом и те беспорядочные животные инстинкты, неудовлетворение которых (когда это случалось) так же, как и те осложнения, что они влекли за собой, повергало его в мрачное настроение; но все же этот характер не был столь безнадежно мерзким и полным одних противоречий. Он напоминал собою старинный, средневековый фолиант, полный ошибок, нелепых верований, непристойностей, он был необычайно разнороден. Сперва я подумал, что искусство, в котором действительно он достиг совершенства, снабдило его какими-то высшими качествами, далеко превосходящими самую виртуозность исполнителя. Однажды, когда я высказал ему свое желание приняться за работу, он мне сказал: «Трудитесь, будьте знаменитым». — «Чье это?» — спросил я его. — «Это Фонтан сказал Шатобриану». Кроме того он знал любовную переписку Наполеона. Ладно, подумал я, он начитан. Но эта фраза, не знаю откуда вычитанная им, была, наверно, единственной известной ему из всей старой и новой литературы, ибо он твердил ее мне каждый вечер. Другая фраза, которую он твердил мне еще чаще, дабы воспрепятствовать мне что-либо рассказывать о нем, была следующая, по его мнению литературного происхождения, на самом деле даже не настоящая французская или, по крайней мере, почти бессмысленная, понятная только для скрытного лакея: «Не доверяйте недоверчивым». По существу от этой дурацкой поговорки до фразы Фонтана, обращенной к Шатобриану, простиралась целая область, разнообразная, но менее противоречивая, чем это могло бы показаться в отношении характера Мореля. Этот человек, ради денег готовый на что угодно, без малейшего угрызения совести, — быть может, лишь не без странного раздражения, доходившего у него до повышенного нервного возбуждения, которое угрызением совести никак не назвать, — готовый, если в этом заключалась для него выгода, причинить горе, даже облечь в траур целые семьи, ставивший деньги выше всего и, не говоря уже о доброте, выше всех чувств простой гуманности, наиболее свойственных людям, этот самый человек выше денег ставил свой консерваторский диплом первой степени и свою репутацию в классе флейты или контрапункта, которая не дозволяла бы злословить на его счет. И самые сильные припадки гнева, самые мрачные и неоправданные приступы раздражения бывали у него вызваны тем, что он называл (обобщая, вероятно, отдельные частные случаи, где он наталкивался на недоброжелателя) всеобщим мошенничеством. Он тешил себя мыслью, что не поддается ему, никогда ни о ком не говоря, не раскрывая свои карты, не доверяя никому. (На мое несчастье, если вспомнить, что явилось результатом этого по моем возвращении в Париж, его недоверие не было «пущено в ход» в отношении шофера из Бальбека, в котором, должно быть, он узнал подобного себе, то есть, в противоречие с его собственной поговоркой, недоверчивого человека в положительном для него смысле слова, того, кто упорно молчит перед порядочными людьми и сейчас же оказывается заодно с мерзавцем.) Ему казалось, — и это не было абсолютно ложным, — что это недоверие всегда поможет ему выходить сухим из воды, не попадаться даже в самых опасных похождениях и не позволит не только изобличить его, но даже обвинить в стенах учреждения на улице Бержер. Он будет работать, сделается, быть может, когда-нибудь знаменитостью с незапятнанной репутацией, станет председателем жюри по скрипке на конкурсах этой пресловутой консерватории.
Но, быть может, для мозга Мореля слишком много логики будет в том, чтобы одно противоречие проистекало у него из другого. В действительности же его натура была похожа на бумагу, так сильно измятую, что в ней невозможно разобраться. Он обладал также довольно возвышенными принципами и великолепнейшим почерком, обезображенным грубейшими орфографическими ошибками, часами писал то брату — как он плохо поступил со своими сестрами, являясь самым старшим в семье, их поддержкой, то сестрам — как они неподобающе вели себя по отношению к нему.
Вскоре затем, на исходе лета, когда мы выходили в Дувиле из вагона, солнце, смягченное туманом, уже стояло в однообразном сиреневом небе красной глыбой. К глубокой тишине, падавшей по вечерам на эти щетинистые и солончаковые поля и возбуждавшей у многих парижан, в большинстве случаев у художников, желание приехать на дачу в Дувиль, прибавлялась сырость, рано загонявшая их в их маленькие шале. В большинстве из них уже горели лампы. Лишь две-три коровы, мыча, продолжали смотреть на море, а остальные, больше интересуясь людьми, переносили свое внимание на наши экипажи. Лишь какой-нибудь художник, водрузив свой мольберт на пригорке, еще работал, стараясь запечатлеть этот глубокий покой и мягкое освещение. И может быть, в то время как люди сидели по домам, одиноко бродившие коровы бездумно и добровольно служили ему моделями, своим созерцательным видом по-своему способствуя глубокому впечатлению покоя, наступающего в вечерний час. Картина оставалась не менее приятной для глаза и несколько недель спустя, когда с приближением осени дни стали еще короче и путешествие пришлось совершать в полной темноте. Если я бродил еще где-нибудь после обеда, мне приходилось возвращаться, чтобы переодеться не позднее пяти часов, — время, к которому красный и круглый шар солнца закатывался в кривом зеркале, столь ненавистном мне когда-то, и, подобно греческому огню, поджигал море на всех стеклах моих книжных шкафов. Вызывая в себе каким-нибудь заклинательным движением, в то время как я надевал смокинг, то прежнее я, легкомысленное и стремительное, которым я был, когда ездил обедать в Ривбель с Сен-Лу, или в тот вечер, когда я надеялся повезти мадмуазель де Стермариа обедать на лесной остров, я напевал бессознательно тот самый мотив, что и тогда, и только по песенке я и признавал этого немолчного певца, не знавшего, по-видимому, ничего другого. Впервые я напевал ее, когда я только что влюбился в Альбертину и мне казалось, что мы никогда не познакомимся с нею. Потом я напевал ее в Париже, когда разлюбил Альбертину, и спустя несколько дней после того, когда она в первый раз стала моей. Теперь я напевал ее, снова полюбив Альбертину и собираясь ехать с ней на обед, к великому сожалению управляющего, думавшего, что в конце концов я переселюсь в Ла-Распельер и брошу его отель, и уверявшего меня, что, по слухам, там свирепствуют лихорадки, вызванные болотами вокруг Бака и их «сточными» водами. Я радовался тому многообразию, которое наступило в моей жизни, развернувшейся в трех плоскостях; ведь когда на мгновение возвращаешься к своему прежнему естеству, то есть отличному от того, что давно уже является настоящим, восприимчивость, не притупленная привычкой, получает от малейшего прикосновения извне настолько сильные ощущения, что они заставляют бледнеть все, что предшествовало им, и мы привязываемся к ним, из-за их остроты, с мимолетной горячностью пьяницы. Бывало совсем темно, когда мы садились в омнибус или в экипаж, отвозивший нас на вокзал, к железнодорожной ветке местного сообщения. В холле нас встречал председатель: «Как, вы едете в Ла-Распельер! Чорт возьми, ну и наглость у госпожи Вердюрен, чтобы заставлять вас ехать час в поезде в темноте, только ради обеда. А потом снова пускаться в путь в десять часов вечера при дьявольском ветре. Видно сразу, что вам нечего больше делать», — добавлял он, потирая руки. Вероятно, он говорил так, раздраженный тем, что его не пригласили, а также испытывая при этом ту удовлетворенность людей, занятых хотя бы и самым нелепым делом, у которых «нет времени» заниматься тем, чем занимаетесь вы.
Разумеется, вполне законно, чтобы человек, составляющий отчеты, подытоживающий цифры, отвечающий на деловые письма, следящий за биржевым курсом, испытывал, когда он говорит вам с насмешкой: «Это хорошо вам, потому что вам нечего делать», приятное чувство собственного превосходства. Но оно приняло бы у него столь же, даже еще более пренебрежительный оттенок (бывает порой, что и занятой человек обедает в гостях), если бы вашим развлечением было писать «Гамлета» или хотя бы читать его. При этом занятые люди оказываются недальновидны. Они должны были бы поразмыслить, что ведь эти занятия, не имеющие практической цели, смешное времяпровождение праздного человека в их глазах, если они застигают его в тот момент, когда он погружен в них, являются тем, что в их же собственной профессии выдвигает затем людей, едва ли спр