ь сцену отплытия. Но потом ее отвлекли разные дела, и она возложила обязанность сопровождать принца на «вернейшего» из «верных», то есть барона. «Понимаете, они не должны стоять истуканами, надо, чтобы они ходили туда-сюда, чтобы видна была разборка коек – не знаю, как это называется у них там по-морскому. Но вы-то – вы ведь так часто ездите в порт Бальбек-пляж, вы могли бы, не переутомляясь, устроить репетицию. Вы, барон, лучше меня умеете обращаться с морячками. А впрочем, уж очень мы носимся с принцем Германтским. Может быть, он просто дурак из Джокей-клоба. Ах, боже мой, я ругаю Джокей-клоб, а ведь, насколько я помню, вы тоже член этого клуба? Барон! Что же вы мне не отвечаете: вы член Джокей-клоба? Вы не хотите погулять с нами? Вот книга, которую я только что получила, – по-моему, она должна вас заинтересовать. Это Ружон.[344] Заглавие прелестное: „Среди мужчин“».
Я был очень рад, что де Шарлю часто исполняет обязанности княгини Щербатовой, – мы с ней были в очень натянутых отношениях по причине пустячной и вместе с тем серьезной. Однажды, когда я ехал в дачном поезде, по обыкновению оказывая княгине Щербатовой все знаки внимания, я увидел, что в вагон вошла маркиза де Вильпаризи. Она приехала погостить к принцессе Люксембургской, но я, скованный ежедневной потребностью видеться с Альбертиной, ни разу не ответил на неоднократные приглашения маркизы и ее хозяйки – особы королевского рода. Почувствовав при виде приятельницы моей бабушки угрызения совести, я только из чувства долга (не отходя от княгини Щербатовой) повел с ней довольно продолжительную беседу. Ведь мне же не было известно, что маркиза де Вильпаризи прекрасно знает мою соседку, но не желает с ней разговаривать. На следующей станции маркиза де Вильпаризи вышла из вагона, и я потом упрекал себя, что не помог ей сойти с поезда; я вернулся и сел рядом с княгиней. И тут – частный случай переворота в душе людей, занимающих неустойчивое положение в обществе, боящихся, что им перемывают косточки, что к ним относятся с презрением, – у меня на глазах в отношении ко мне княгини Щербатовой произошла резкая перемена. Погруженная в чтение «Ревю де Де Монд», княгиня отвечала на мои вопросы сквозь зубы и в конце концов объявила, что из-за меня у нее началась мигрень. Мне было непонятно, в чем же я провинился. Когда я прощался с княгиней, привычная улыбка не озарила ее лица, она едва поклонилась мне, даже не протянула руки – и с тех пор ни разу не заговорила со мной. Но, должно быть, она говорила обо мне – вот только я не знаю, что она могла сказать, – с Вердюренами: стоило мне потом спросить у них, не могу ли я быть чем-нибудь полезен княгине Щербатовой, как они дуэтом восклицали: «Нет, нет, нет! Ни в коем случае! Она терпеть не может, когда ей делают одолжения!» Они вовсе не желали меня с ней ссорить, но ей удалось внушить им, что знаки внимания ей не нужны, что ее душа далека от светской суеты. Надо знать государственного деятеля, который, придя к власти, завоевывает себе репутацию человека непреклонного, прямолинейного, недоступного, надо видеть, как он, слетев с места, робко и заискивающе улыбается во все лицо какому-нибудь журналисту, едва кивающему ему в ответ; надо было видеть важную осанку Котара (о котором новые его пациенты говорили, что это скала); надо было знать, какая несчастная любовь княгини Щербатовой и какой крах ее снобизма выработали ее высокомерие и ее всем известный антиснобизм, чтобы постичь один из законов человеческого общества – разумеется, допускающий исключения, – который заключается в том, что люди стойкие – это люди слабые, в свое время потерпевшие крушение, и что только сильные люди, не обращающие внимания на то, любезны с ними или от них отворачиваются, отличаются кротостью, которую обыватели принимают за слабохарактерность.
Кстати сказать, я не осуждаю княгиню Щербатову. Такие, как она, встречаются на каждом шагу. Однажды на похоронах одного из Германтов некая знаменитость, стоявшая рядом со мной, показала мне на красивого, статного мужчину. «Это самый чудаковатый, самый странный из всех Германтов, – сказал он мне. – Это брат герцога». Я имел бестактность возразить ему, что он ошибается, что этот господин совсем не родственник Германтов и что его фамилия – Фурнье-Сарловез. Знаменитость повернулась ко мне спиной и с тех пор перестала со мной здороваться.
Очень известный композитор, член Института, видное должностное лицо и знакомый Ского, проездом через Арамбувиль, где жила его племянница, посетил одну из сред Вердюренов. Де Шарлю был с ним исключительно любезен по просьбе Мореля, а главное – надеясь, что в Париже академик будет приглашать его на разные закрытые собрания, на репетиции и т. д. с участием скрипача. Польщенный академик, милейший к тому же человек, дал и сдержал свое слово. Барон был тронут одолжениями, которые ему сделал академик (между прочим, академик любил – и любил глубокой любовью – только женщин), предоставленными ему академиком возможностями видеться с Морелем в учреждениях, куда посторонним вход воспрещен, возможностями, предоставленными знаменитым артистом юному виртуозу, выступить, прославиться, причем академик, рекомендуя его в качестве участника концерта, который обещал стать событием, оказывал ему предпочтение перед другими не менее одаренными скрипачами. Де Шарлю не подозревал, что он должен быть особенно благодарен мэтру, так как мэтр, вдвойне эту благодарность заслуживший или, если угодно, вдвойне виноватый, отлично знал об отношениях между скрипачом и его знатным покровителем. Он шел им навстречу, разумеется, не одобряя их отношений, поскольку сам не признавал иной любви, кроме любви к женщине, которая служила источником вдохновения для всей его музыки, – он шел им навстречу из-за своего безразличия к вопросам нравственности, из профессиональной любезности и услужливости, в силу светской учтивости, в силу снобизма. Между тем характер их дружбы был ему до того ясен, что за первым же ужином в Ла-Распельер он спросил Ского о де Шарлю и Мореле как о мужчине и его любовнице: «Они давно сожительствуют?» Но так как он был человек в высшей степени светский, то, чтобы не подчеркивать своего отношения к этой дружбе в глазах тех, кто проявлял к ней особое любопытство, готовый, в случае, если бы среди товарищей Мореля пошли слухи, рассеять их и успокоить Мореля, отеческим тоном сказав ему: «Теперь так про всех говорят», он продолжал оказывать барону всевозможные услуги, а тот находил, что это очень мило с его стороны, но вполне естественно; он не считал великого композитора ни олицетворением порока, ни олицетворением добродетели. Дело в том, что среди их общих знакомых не нашлось такого подлеца, который передал бы де Шарлю то, что говорилось о нем в его отсутствие, равно как и «тон-юсе намеки» на поведение Мореля. Ситуация как будто бы простая, и, однако, то, что всеми осуждается, то, что вряд ли найдет себе где-нибудь защитника, – «сплетня», – затрагивает ли она вас лично и потому должна быть особенно вам неприятна, доводит ли она до вашего сведения о ком-нибудь другом то, что вы о нем до сих пор не знали, имеет психологическое значение. Она не дает вашему уму успокоиться на ложном понятии о вещах, в силу которого вы принимаете оболочку явления за его сущность. Сплетня переворачивает явление с волшебным проворством философа-идеалиста и мгновенно открывает вашему взору краешек изнанки. Разве мог де Шарлю представить себе, что одна из любивших его родственниц воскликнула: «Как тебе пришло в голову, что Меме влюблен в меня? Ты забыла, что я женщина?» А ведь она питала к де Шарлю настоящую глубокую привязанность. Чего же тогда удивляться Вердюренам, на хорошее отношение и благожелательность которых он не имел никакого права рассчитывать, чего же удивляться тому, что они говорили у него за спиной (и не только говорили, как это будет видно в дальнейшем) и что он никак не мог себе представить, судя по тем слабым отголоскам, какие доходили до него в его присутствии? Одни лишь Вердюрены украшали нежными надписями тот воображаемый павильончик, куда де Шарлю иногда заходил, чтобы помечтать наедине и попытаться проникнуть воображением в понятие, какое должно было сложиться о нем у Вердюренов. Там царили такое благорасположение, такое радушие, отдых там был до того животворен, что де Шарлю, зайдя туда перед сном, чтобы на короткое время сбросить с себя бремя забот, неизменно выходил оттуда с улыбкой. Но ведь у каждого из нас два таких павильона: напротив того, о котором мы думаем, что это единственный наш павильон, стоит другой, обычно нам не видный, павильон настоящий, симметричный, хорошо нам известный, но совершенно на него не похожий, и его орнаментация, где все для нас неожиданно, ужаснет нас, потому что она состоит из отвратительных знаков такой враждебности, о какой мы до сих пор не подозревали. Де Шарлю остолбенел бы, если б прошел в противоположный павильон по сплетне, как проходят по черной лестнице, где на входной двери нет свободного места от непристойных надписей и рисунков углем, оставленных недовольными поставщиками или уволенной прислугой. Так же, как нам не хватает чувства ориентировки, которым наделены некоторые птицы, мы лишены и чувства видимости, и чувства пространства: мы воображаем, что обок с нами находятся люди, чье внимание сосредоточено на нас, а между тем они о нас и не думают, и вместе с тем не подозреваем, что другие интересуются только нами. Так жил де Шарлю – жил, как рыба, у которой создается обманчивое представление, будто вода, в которой она плавает, простирается за пределы отражающих ее стеклянных стенок аквариума, и не замечает, что около нее в темноте стоит человек и смотрит на то, как она плещется, или всемогущий рыбовод, который в неожиданный и роковой миг, пока еще не наставший для барона (для него таким рыбоводом окажется в Париже г-жа Вердюрен), безжалостно вытащит ее из среды, где ей так хорошо жилось, и перебросит куда-нибудь еще. Да что там: у целых народов, поскольку они являют собой всего лишь собрание индивидуумов, мы можем найти п