жавшее глубокое удовлетворение, Жюпьен, как человек, чье самолюбие польщено, не отказал ему в его просьбе и, отпустив несколько не весьма пристойных шуточек вроде: «А уж пердельник-то какой!», радостно взволнованный, преисполненный благодарности, с видом превосходства сказал: «Ну, так и быть, старый повеса!»
«Я возвращаюсь к разговору о трамвайном кондукторе потому, – опять взялся за свое де Шарлю, – что, помимо всего остального, это может мне пригодиться на обратном пути. В самом деле, я иной раз, как халиф, обходивший Багдад под видом простого торговца, иду следом за любопытной молодой особой, силуэт которой пленил мое воображение». Тут я обратил внимание на одну черту де Шарлю, которую я раньше подметил у Бергота. Если бы Берготу пришлось предстать перед судом, то он заговорил бы не на языке, который мог бы убедить судей, – он начал бы употреблять подсказанные ему его творческой индивидуальностью чисто берготовские обороты, потому что это доставляло бы ему удовольствие. Вот так и де Шарлю говорил с жилетником тем же языком, каким говорил бы с людьми одной марки, даже переигрывая – то ли потому, что от робости, которую он силился побороть, он был сейчас особенно высокомерен, то ли потому, что, не давая ему взять себя в руки (ведь мы больше конфузимся, когда имеем дело с человеком не нашего круга), робость заставляла его проявлять, обнажать свой нрав, действительно гордый и «слегка сумасшедший», как говорила герцогиня Германтская. «Чтобы не потерять ее из виду, – продолжал он, – я вскакиваю, как учитель, как молодой и красивый врач, за ней в трамвай (я говорю в женском роде только по привычке – так говорят о принцах: „Как ваша светлость себя чувствует?“). Если она пересаживается в другой трамвай, я беру – может быть, вместе с чумными микробами – нечто совершенно непонятное, именуемое „пересадочным билетом“, номер которого, хотя его вручают мне, не всегда бывает первым! Так я меняю „средства передвижения“ до трех, до четырех раз. Иногда я в одиннадцать часов вечера доезжаю до Орлеанского вокзала – извольте добираться оттуда домой! Хорошо еще, если только до Орлеанского вокзала. Как-то раз мне все не удавалось начать разговор, и я доехал до самого Орлеана в одном из тех ужасных вагонов, где у вас все время перед глазами, между треугольниками так называемых „сеток“, снимки главных архитектурных достопримечательностей той области, по которой проходит эта железная дорога. Было только одно свободное место, и мне ничего иного не оставалось, как любоваться „видом“ Орлеанского собора,[6] который считается историческим памятником, хотя безобразнее его нет во всей Франции, а, хочешь не хочешь, смотреть на него – это так же утомительно, как разглядывать его башни в стеклянных шариках оптических ручек, отчего бывает воспаление глаз. Я вышел в Обре вместе с молодой особой, но – увы! – ее встречали на перроне родные, а между тем я предполагал у нее всякие пороки, только не родственников! В ожидании поезда на Париж я вознаградил себя тем, что осмотрел дом Дианы де Пуатье.[7] Хотя эта дама обольстила одного из моих царственных предков, я все-таки предпочел бы ей живую красотку. И, чтобы не так скучно было ехать одному, мне хотелось познакомиться с проводником спального вагона, с кондуктором омнибуса. Но это не должно вас коробить, – пояснил барон, – это интерес к „жанру“. Что касается светских молодых людей, то я не успокаиваюсь до тех пор, пока я их не затрону, – я употребляю это слово не в прямом смысле, – пока я не затрону их слабой струнки. Юноша должен был бы не отвечать мне на письма, а он сам шлет мне письмо за письмом, душевно он мой, и вот тогда сердце у меня на месте, во всяком случае, было бы на месте, если бы я не был увлечен другим. Любопытно, не правда ли? Кстати. о светских людях, о тех, что бывают здесь, – вы никоего из них не знаете?» – «Не знаю, цыпочка. А, нет, одного знаю: брюнета, очень высокого, с моноклем, он все смеется и оглядывается». – «Не понимаю, кого вы имеете в виду». Жюпьен дорисовал портрет, но де Шарлю так и не догадался, о ком идет речь: ему было неизвестно, что бывший жилетник принадлежал к числу людей – более многочисленных, чем принято думать, – которые не запоминают, какого цвета волосы у тех, с кем они почти не знакомы. Но я знал, что у Жюпьена есть этот недостаток, и, как только я на место брюнета подставил блондина, у меня получился вылитый портрет герцога де Шательро. «Но вернемся к молодым людям не из простонародья, – снова заговорил барон, – недавно меня заинтересовал странный мальчик из интеллигентной мелкобуржуазной семьи – он неучтив со мной донельзя. У него нет ни малейшего понятия о расстоянии, которое отделяет такого необыкновенного человека, каков я, от микроскопического вибриона, какого представляет собой он. А, да пусть себе этот ослепок ревет, сколько ему угодно, перед лицом моей епископской мантии!» – «Епископской? – переспросил Жюпьен: он не понимал, о чем говорит де Шарлю, но его поразило слово „епископский“. – Как же это у вас уживается с религией?» – «В моем роду было трое пап, – возразил де Шарлю, – а на красную мантию мне дает право кардинальский сан моего двоюродного деда, племянница которого передала моему родному деду титул герцога, и этот титул переходит по наследству. Но я вижу, что метафор вы не понимаете и что история Франции вас не интересует. Впрочем, – продолжал барон, пожалуй, не столько для того, чтобы подытожить сказанное им, сколько для того, чтобы поставить Жюпьена в известность, – молодые люди, которые меня избегают, – конечно, от страха, потому что только из почтения к моей особе они не изливают мне своих чувств, – могут заинтересовать меня при условии, если они занимают в обществе блестящее положение. Но и тогда их деланное равнодушие способно оттолкнуть меня. Если они так глупы, что не умеют вовремя прекратить эту игру, то меня от нее начинает тошнить. Для примера возьму случай, который произошел у меня с человеком, принадлежащим к более близкому вам классу: чтобы не возбуждать ревности у всех этих герцогинь, которые начали бы бороться за честь приютить меня, я, пока отделывали мой особняк, несколько дней прожил в так называемом „отеле“. Там у меня был знакомый коридорный, и я указал ему на любопытного мальчугана „посыльного“, в обязанности которого входило закрывать дверцы экипажей, – все мои предложения он решительно отвергал. В конце концов я рассердился и, чтобы доказать ему, что никаких грязных мыслей у меня нет, пообещал ему до смешного крупную сумму только за то, чтобы он на пять минут зашел поговорить ко мне в номер. Он так и не явился. После этого он мне до того опротивел, что я спускался по черной лестнице, лишь бы не видеть рожицы этого глупенького паршивца. Потом я узнал, что он не получил ни одного моего письма – их перехватывали: одно перехватил коридорный, от зависти, другое – дневной швейцар, из соображений высокой нравственности, а третье – ночной швейцар: этот сам был влюблен в молодого посыльного и проводил с ним тот час, когда всходит Диана. Но мальчишка по-прежнему был мне противен, и, хотя бы мне эту самую обыкновенную дичь подали на серебряном блюде, я бы с омерзением его оттолкнул. Но вот беда: у нас с вами был серьезный разговор, из которого выяснилось, что мои надежды напрасны. И все-таки вы можете оказывать мне большие услуги в качестве посредника; впрочем, уже это одно придает мне смелости; нет, нет, между нами не все еще кончено».
В самом начале этой сцены на моих только сейчас открывшихся глазах де Шарлю внезапно весь преобразился, словно к нему прикоснулась чья-то волшебная палочка. До сих пор я ничего не понимал и потому ничего не видел. Порок (впрочем, это понятие условное) всюду сопровождает человека, подобно гению, которого люди не видят только потому, что не догадываются о его существовании. Доброта, плутовство, имя, светские отношения не выступают наружу – мы носим их в себе. Даже Одиссей сперва не узнал Афину.[8] Но боги мгновенно различают богов, подобное тотчас же распознает себе подобное, Жюпьен сразу распознал де Шарлю. До этого дня я вел себя по отношению к де Шарлю как рассеянный человек, который, не замечая округлившегося живота у беременной женщины, несколько раз с улыбкой повторившей: «Да, я что-то устала», – пристает к ней с нескромным вопросом: «Да что с вами?» Но стоит кому-нибудь сказать: «Она в таком положении», – и ему тут же бросается в глаза ее большой живот, и, кроме ее живота, он уже больше ничего не видит. Открывает нам глаза разум; рассеявшееся заблуждение наделяет нас новым чувством.
Не любящим ссылаться в подтверждение того, что такой закон существует, на пример своих знакомых – например де Шарлю и ему подобных, которых они долго ни в чем не подозревали, вплоть до дня, когда на одноцветной поверхности индивидуума, похожего на всех остальных, проступают начертанные до тех пор невидимыми чернилами письмена, образующие драгоценное для древних греков слово, стоит лишь, чтобы убедиться, что окружающий мир вначале предстает их взору нагим, лишенным множества украшений, которые видны людям просвещенным, вспомнить, сколько раз они едва не попадали впросак. Ничто на лишенном письмен лице того или иного человека не свидетельствовало о том, что он брат, жених или возлюбленный женщины, о которой они чуть было не сказали: «Какая уродина!» К счастью, вам шепчет одно только слово сосед – и роковое восклицание замирает у вас на устах. Мгновенно проступают как мане, текел, фарес,[9] слова: это жених, или это брат или это возлюбленный женщины, которую при нем не следует называть «уродиной». И это новое представление влечет за собой целую перегруппировку, изменение и расширение в ряду наших прежних, неполных представлений о других членах этой семьи. В де Шарлю жило другое существо, и этим он отличался от других людей – так кентавр соединяет в себе человека и лошадь, – другое существо составляло с де Шарлю единое целое, а я этого не замечал. Теперь отвлеченное воплотилось, постигнутое мной существо наконец утратило способность остава