ее от поездки в Париж: пришлось обмануть ее, сказать, что Дешамбра хоронят в деревне». – «Л, черт, еще чего не хватало – в Париж! Уж очень она сострадательная, пожалуй, даже, насколько я ее знаю, слишком. Бедняга Дешамбр! Госпожа Вердюрен говорила про него каких-нибудь два месяца назад: „С ним рядом нельзя поставить ни Планте,[247] ни Падеревского,[248] даже Рислера,[249]“. Дешамбр с большим основанием, чем этот, как его, Нерон[250] который немецким ученым и тем сумел втереть очки, мог бы воскликнуть: Qualis artifex pereo!.[251] Но, по крайней мере, он-то – Дешамбр то есть – умер, наверно, священнодействуя, окутываемый фимиамом бетховенского вдохновения, умер спокойно – в этом я не сомневаюсь; если говорить по совести, то этому священнослужителю немецкой музыки подобало испустить дух во время исполнения мессы ре мажор[252] А впрочем, этот человек был способен встретить курносую заливистой трелью: ведь в этом гениальном музыканте, хоть и опарижившемся, а все-таки шампанце по месту рождения, порой прорывался французский гвардеец с его лихостью и с его изяществом».
С той высоты, на которую мы поднялись, море являлось взору не таким, как в Бальбеке, где оно напоминало беспрестанное колыхание вздыбленных гор, – нет, здесь оно было таким, каким является взору с горной вершины или же с дороги, ее огибающей, голубоватый ледник или ослепительная долина. Рябь казалась здесь застывшей, концентрические ее круги были словно вычерчены навсегда, морская эмаль, неприметно менявшая цвет, в глубине бухты, на берег которой в часы прилива набегали волны, приобретала цвет молока, и в этой голубой белизне неподвижные черные суденышки напоминали мух, попавших в паутину. Более широкой картины я не в силах был вообразить. Однако на каждом повороте к ней присоединялась какая-нибудь новая часть, а когда мы доехали до довильской таможенной будки, то щита прибрежных скал, до сих пор закрывавшего от нас половину бухты, уже не стало, и вдруг слева передо мною возник залив, почти такой же глубокий, как тот, что был все время доступен моему взгляду, но только этот залив все увеличивался и все хорошел. Воздух на такой высоте пьянил меня своей живительностью и чистотой. Сейчас я любил Вердюренов; меня трогало до глубины души то, что они выслали за нами экипаж. Мне хотелось поцеловать княгиню Я сказал ей, что такой красоты я еще никогда не видел. Она ответила, что ей тоже эти края милее всего. Но я отдавал себе отчет, что для нее, как и для Вердюренов, они представляли интерес не с точки зрения любующихся ими путешественников, а потому, что здесь можно вкусно поесть, видеться с симпатичными людьми, писать письма, читать – одним словом, жить, бездумно окунаясь в их красоту, но не пытаясь осмыслить ее.
Когда экипаж на минуту остановился у таможенной будки, стоявшей высоко-высоко над уровнем моря, так что мне казалось, точно я смотрю на голубоватую бездну с самого верха горы, я почувствовал что-то вроде головокружения; я отворил оконце; в мягкости и отчетливости явственно различимого плеска каждой волны, разбивавшейся о берег, было что-то величественное. Не являлся ли этот плеск особой единицей меры, которая, разрушая наше привычное восприятие, показывает нам, что, вопреки обычному нашему представлению, вертикальные расстояния соизмеримы с горизонтальными и что раз они приближают к нам небо, то, значит, они не так уж велики, что они даже короче преодолевающего их звука, как преодолевала расстояние морская зыбь, потому что среда, через которую проходит звук, чище? В самом деле, если б вы отошли всего на каких-нибудь два метра от будки, вам был бы уже не слышен плеск волн, у которого двести метров скалистой высоты не отнимали его мягкой, четкой и ласкающей слух ритмичности. Я подумал о том, что этот плеск привел бы мою бабушку в такое же восхищение, какое вызывали у нее явления природы и искусства, простота которых исполнена величия. Мой безграничный восторг все облагораживал. Например, меня умилило то, что Вердюрены послали за нами на станцию лошадей. Я сказал об этом княгине, но она нашла, что я сильно преувеличиваю проявление обыкновенной вежливости. Потом мне стало известно, что она в разговоре с Котаром отозвалась обо мне как о человеке чересчур восторженном; Котар ей на это ответил, что я легко возбуждаюсь и что мне не мешало бы попринимать успокоительное и заняться вязанием. Я обращал внимание княгини на каждое дерево, на каждый ветхий домишко, выглядывавший из-за розовых кустов, требовал, чтобы она всем восхищалась, и готов был прижать ее к сердцу. Она заметила, что, по-видимому, у меня есть способности к живописи, что мне надо рисовать, что ее удивляет, как же мне никто об этом ничего до сих пор не сказал. И подтвердила, что эти места действительно живописны. Мы проехали прилепившуюся к горе деревушку Англесквиль. «Engleberti villa, – пояснил Бришо. – А вы твердо уверены, княгиня, что, несмотря на кончину Дешамбра, ужин все-таки состоится?» – спросил он, не сообразив, что посылка на станцию экипажей, в которых мы ехали, уже является ответом на его вопрос. «Да, ужин состоится, – ответила княгиня. – Господин Вердюрен решил не переносить его – чтобы отвлечь жену от „мыслей“. К тому же на протяжении нескольких лет она не отменила ни одной среды, и это нарушение обычая могло бы ее взволновать. Последнее время она очень нервничает. Господину Вердюрену особенно приятно, что сегодня к ним приедете ужинать вы, он убежден, что это ее рассеет, – обратилась она ко мне, забыв, что еще так недавно притворялась, будто никогда прежде не слыхала моего имени. – По-моему, самое лучшее, если вы ни о чем не будете говорить при госпоже Вердюрен», – прибавила княгиня. «Хорошо, что предупредили, – сказал простодушный Бришо. – Я передам ваш совет Котару». Экипаж на минутку остановился. Потом опять тронулся, но стук колес, раздававшийся, пока мы проезжали деревню, прекратился. Мы въехали в главную аллею, которая вела к Ла-Распельер, где у подъезда нас ждал Вердюрен. «Хорошо, что я надел смокинг, раз у меня такие шикарные гости», – сказал он, с удовлетворением заметив, что «верные» – в смокингах. Я извинился, что приехал в пиджаке. «Да ну, какие пустяки, отлично сделали! – воскликнул Вердюрен. – У нас на ужинах попросту. Я, конечно, мог бы вам предложить один из моих смокингов, но он вам не подойдет». Горячее shake hand,[253] которым Бришо, войдя в вестибюль Ла-Распельер, хотел выразить хозяину свое соболезнование в связи с кончиной пианиста, не вызвало у Вердюрена отклика. Я начал расхваливать этот край. «Ах, очень рад, очень рад, да вы еще ничего не видели, мы вам покажем. А почему бы вам не приехать сюда месяца этак на полтора? Воздух здесь упоительный». Бришо опасался, что смысл его рукопожатия остался непонятым. «Ах, бедный Дешамбр!» – из боязни, что г-жа Вердюрен где-нибудь близко, вполголоса проговорил он. «Ужасно!» – весело отозвался Вердюрен. «Такой молодой!» – заладил свое Бришо. Раздраженный тем, что его задерживают празднословием, Вердюрен ответил быстро, на визгливых нотах, выражая не печаль, а досадливое нетерпение: «Ну да, но что же вы хотите? Ведь мы тут ничего не можем поделать; оттого, что мы будем сетовать, он же не воскреснет, правда?» Но тут он вдруг повеселел и помягчел. «Ну-с, дорогой Бришо, снимайте скорей пальто. У нас сегодня буйабес, а он долго ждать не любит. Главное, ради бога, не заговаривайте с госпожой Вердюрен о Дешамбре! Вы ведь знаете: она скрытная, но ее восприимчивость доходит просто до болезни. Нет, правда, клянусь вам: когда ей сказали, что Дешамбр умер, она чуть не заплакала», – сказал Вердюрен, и в голосе его послышалась глубокая ирония. Он говорил таким тоном, как будто пожалеть о человеке, с которым ты был связан тридцатилетней дружбой, – это своего рода сумасшествие, и вместе с тем чувствовалось, что хоть он и прожил столько лет со своей женой, а все-таки за многое ее осуждает и что она часто раздражает его. «Если вы с ней об этом заговорите, она опять заболеет. Через три месяца после бронхита – войдите в мое положение! Ведь я тогда превращаюсь в сиделку. Я сам заболеваю, понимаете? Оплакивайте Дешамбра сколько вам угодно, но только про себя. Думайте о нем, но не говорите. Я любил Дешамбра, но вы же не станете порицать меня за то, что свою жену я люблю больше. А, вот и Котар, спросите у него». Вердюрен отлично знал, что домашний врач может оказать множество мелких услуг, – например, запретить волноваться.
Послушный Котар говорил Покровительнице: «Вот вы расстроитесь из-за чего-нибудь, а завтра сделаете мне тридцать девять», как он мог бы сказать кухарке: «Завтра сделайте мне говядину с рисом». Не умея лечить, медицина занимается тем, что придумывает новые формы употребления глаголов и местоимений.
Вердюрен был рад, что, невзирая на грубости, которых наслушался третьего дня Саньет, он все-таки не покинул «ядрышка». Дело в том, что от безделья у г-жи Вердюрен и у ее мужа стала чаще проявляться потребность делать людям больно, а для ее удовлетворения им было уже недостаточно обстоятельств чрезвычайных, всегда крайне редких. Правда, им как нельзя лучше удалось поссорить Одетту со Сваном, Бришо с его возлюбленной. Теперь предстояло взяться за кого-либо еще – это у них было уже задумано. Но случай подворачивался не всегда. А Саньет, в силу своей душевной ранимости, своей пугливой застенчивости, из-за которой он становился невменяемым, являл собою для них каждодневную жертву. Однако, боясь, как бы он не дал тягу, его неизменно приглашали в выражениях любезных и настойчивых, какими в школах пользуются второгодники, а в армии – старые служаки, если хотят приманить новичка, чтобы защекотать его и зацукать. «Главное, – предостерег Котар Бришо, не слышавшего Вердюрена, – при госпоже Вердюрен – молчок!» – «Не тревожьтесь, Котар, вы имеете дело с мужем разумным, как сказал Феокрит.