«Она говорит так умно и понимает то же, что и я. Как странно думать, что она – женщина!» (Опять цитирую по памяти, не дословно.)
«Во дает Синявский! – восхитилась я. – Я всегда знала, что он человек с двойным дном, но могла ли я представить себе, как он, перевоплощаясь, бегает вниз и вверх по лестнице, чтобы разным почерком и разными словами писать хоть не то же самое, но похожее?»
В этом кабинете поскромней я и легла спать. И только к вечеру, проснувшись, обнаружила, что это детская двенадцатилетнего сына Синявских, Егора.
И что тетрадь тоже его.
И что Андрей пишет новую книгу, роман-исповедь «Спокойной ночи», пишет трудно, без радости. Но только когда книга эта вышла из печати, я поняла, почему Марье приходилось считать страницы – может, если бы она их не считала, он бы никогда ее и не дописал, так натужно и не по-синявски напряженно тянется текст и цепляются друг за дружку главы, задавая порой неразрешимую загадку – зачем они тут?
Зато потом, на кухне, пока я мыла чашки, Андрей увлеченно расписывал мне проект другой своей книги, за которую он возьмется, как только покончит с этой, будь она проклята! Та, другая, предполагалась быть о зловредном мальчишке, погубившем поочередно всех членов своей семьи, и имя ей было уже придумано – «Крошка Цорес». Образ крошки Цореса был Андрею душевно дорог и распалял в нем целую гамму чувств – с бутылкой в руке он метался из угла в угол, увлеченно выуживая из памяти зловещие детали гибели высоких и статных старших братьев маленького судьбоносного уродца. И мне было ясно, что я присутствую на редкостном спектакле – передо мною выступал истинный Андрей Синявский – Абрам Терц двойным дном наружу!
А вот другое воспоминание – намного позже, на целую жизнь: через несколько лет после нашего отъезда.
Мы сидим с Андреем и Марьей в очередном хлебосольном иерусалимском доме вокруг стола, уставленного всякой аппетитной снедью в честь заезжих знаменитостей. Они как раз завершили работу над первым номером журнала «Синтаксис», и речь за столом идет исключительно о журнальном деле. Правда, и хозяева, и остальные гости к этому делу никакого отношения не имеют, но все вникают в речи парижских гостей с глубоким почтением. Марья, гордясь собой и желая подчеркнуть свое превосходство, критикует нас с Сашей за неправильную позицию, политику, выбор авторов и все остальное журнала «22», а Андрей пытается ее урезонить: «Ну, что ты стараешься, Марья? Они же нам не компаньоны, а конкуренты».
«А это мы сейчас выясним, – восклицает Марья с очевидным подвохом. – Вот пусть скажут, зачем они журнал издают!»
И обращается ко мне – глаза ее искрятся разоблачительным восторгом. Я не сразу нахожусь, что ответить. Мы к тому времени только-только успели выпустить три номера журнала «22» и еще не доросли в этой деятельности до экзистенциальных вопросов типа «зачем» и «почему».
«Чтобы печатать те произведения, которые никто другой не напечатает», – наконец говорю я нетвердым голосом, как школьница, сдающая трудный экзамен и не уверенная в правильности ответа:
«Вот и дураки! – радостно объявляет Марья. – А я издаю журнал для того, чтобы меня боялись!»
И обводит присутствующих победительным взглядом.
А нам, лопухам, даже в голову не приходило, что кто-то должен нас бояться!
И ведь ни ей, ни нам не дано было предвидеть, что именно в нашем журнале, в номере 48, через много лет появятся разоблачающие Андрея показания С. Хмельницкого под титлом «Из чрева китова», которые никто кроме нас не решился бы тогда опубликовать. Показания эти, как и их предыстория, заслуживают, возможно, отдельной книги – романа-триллера, не меньше, – а пока я попытаюсь рассказать о них в нескольких абзацах. Тем более, что 48 номер журнала «22» стал библиографической редкостью и даже в нашем архиве остался один-единственный, рассыпающийся на отдельные листочки, экземпляр.
Вот его зачин:
«Последнюю часть своего выдающегося произведения «Спокойной ночи» Андрей Синявский почти всю – больше ста страниц – посвятил мне… Я мог бы сознаться, что нахожу эту книгу плохой – безвкусной, вычурной, претенциозной… Но Бог с ней, с книгой. Поговорим о моем портрете, нарисованном в ней. Этот портрет ужасен. Я представлен… «скорлупой», из которой вырезана душа. Все гнусное, что может сказать человек о другом человеке, тем более – о долголетнем друге и соучастнике, сказал Андрей обо мне. Сказал, справедливо полагая, что в контраст с моей черной личностью его собственная безупречная личность чудесно высветится. Кроме того, тут веет и совсем высокими материями: философский дуализм, извечная борьба тьмы со светом. Потому что если я есть воплощенное зло, то сам Андрей получается воплощенным добром… Я защищаю себя еще и потому, что, публично очернив мою скромную личность, Андрей нарушил неписанный закон, соблюдавшийся нами долгие годы – закон молчания о вещах, которые нас обоих совсем не красили.
…Андрей хорошо описал появление в его, а потом и в моей жизни Элен Пельтье Замойской. Она была…символом иного, нам недоступного существования… А потом меня пригласили в особую комнату и я стал секретным сотрудником, «сексотом» или, если хотите, стукачом. С подпиской о неразглашении… И тут меня осенило. А. Д. встречался с Элен куда чаще меня. Не могли они обойти его своим вниманием. И задумал я узнать у друга правду. И гуляя с ним по Гоголевскому бульвару, сказал ему: «Слушай-ка, ты часто докладываешь о своих встречах с Элен?» И друг честно ответил: «Обычно раз в неделю». Потом дико взглянул на меня и спросил: «Откуда знаешь?» Так мы вступили в неположенный, по правилам Органов, контакт. Было установлено, что «курирует» нас один и тот же деятель и… мы договорились о координации наших докладов».
Не стану пересказывать всю драматическую историю Сергея и Андрея, изложенную в этих показаниях весьма искусно, – я думаю, и так все ясно. Не могу однако, не отметить, что при чтении этого потрясающего документа, чем-то напоминающего «Человека из подполья» Ф. Достоевского, по спине бегут мурашки. Вот что написал Саша Воронель в статье, предваряющей эту публикацию:
«Пятьдесят лет назад начали эти люди свой жизненный путь вместе. С коротких штанов началась их дружба-соперничество… сопровождаемая смертельным страхом и ледяным недоверием. И ложью. Возможны ли такие отношения? Может быть, только такие и возможны? Они делились мельчайшими движениями души. Они упивались взаимопониманием… При этом Синявский пишет, что в любой момент ждал ножа в спину. Я думаю, что подобное свидетельство эпохи еще не было опубликовано».
И все же на публикацию рукописи Хмельницкого мы решились не только из морально-эстетических побуждений, но и потому, что поведение Синявского после его отъезда в Европу стало нам к тому времени казаться сомнительным. У нас накопилась некая цепочка не укладывающихся ни в какую благожелательную концепцию фактов. Особенно терзала нас его доведенная до бессмыслицы, непостижимая вражда к «Континенту» В. Максимова, в которую он во что бы то ни стало хотел вовлечь и нас, и наш журнал. Можно было подумать, что уничтожение «Континента» стало главной жизненной задачей парижского периода жизни Андрея. Последней каплей, убедившей нас, что имеет смысл обнародовать свидетельство Хмельницкого, был неприемлемый для нормально-либерального разума отказ Андрея выступить в защиту А. Д. Сахарова, похищенного тогда советской властью и упрятанного невесть куда.
Как раз в разгар борьбы всех «демократических сил» мира за освобождение Сахарова, в Иерусалиме проходила международная конференция памяти Б. Пастернака, на которую Синявский был приглашен почетным докладчиком. В. Б. – оператор израильского телевидения российского происхождения, большой поклонник Абрама Терца, склонил свое начальство отправить его съемочную группу в Иерусалимский университет, чтобы взять у Синявского интервью в защиту Сахарова. Только тот, кто знает пристрастия израильского телевидения того времени, поймет, как трудно было уговорить его руководство потратить несколько минут драгоценного телевизионного времени на какую-то малоинтересную русскую тусовку.
Телегруппа втащила свое оборудование в вестибюль, ведущий в зал заседаний. За стеклянной дверью зала хорошо просматривалась гордо восседающая в центре почтенного академического сообщества чета Синявских. Установив камеры и свет, оператор начал жестами вызывать Андрея. Тот неуверенно поднялся и вышел в вестибюль, чего Марья, увлеченная каким-то спором, поначалу не заметила.
«Я от израильского телевидения, – представился В. Б. – Я хотел бы взять у вас интервью».
«Вы говорите по-русски! – просиял Андрей, обожавший рекламу. – Валяйте, берите свое интервью!»
«Как вы относитесь к тому, что академик Андрей Сахаров исчез, и вот уже больше месяца советские власти отказываются сообщить, где он и что с ним?»
Улыбка Синявского угасла:
«При чем тут академик Сахаров? Я думал, мы будем говорить о литературе, а не о политике».
«Но ведь… академик Андрей Сахаров… его жизнь в опасности… и мы все должны…» – пролепетал обескураженный В. Б.
К этому времени из зала выскочила встревоженная Марья – не в ее привычках было надолго выпускать Синявского из-под надзора. Она с ходу обрезала зарвавшегося журналиста:
«Писатель Синявский никому ничего не должен. Он литератор и никаких политических заявлений делать не собирается!»
Оператор В. Б. представил себе, какое выражение лица будет у начальника отдела новостей, когда тот услышит, что с идеей интервью ничего не получилось, и рассердился:
«Тогда я сниму, что вы отказываетесь выступить в защиту Сахарова!» – объявил он и направил камеру на писателя, совсем недавно заслужившего мировую славу жертвы советского режима. Но он не знал, с кем имеет дело, – крыльями раскинув руки и выпятив грудь, разъяренная Марья закрыла собой тело мужа, совсем как Александр Матросов.
«Ничего вы не снимете! Я не позволю!»
«Свет!» – крикнул оператор и, стараясь проигнорировать Марью, включил камеру – он все еще не понял, с кем имеет дело.