— Когда же ты думаешь ехать туда? — тихо спросил он, когда она немного справилась с собой.
— Да хоть завтра… — сказала она. — Оставаться долго мне тут нельзя: жрецы могут и раздумать, и найти, что умереть здесь без хлопот мне лучше… Но если ты хочешь побыть тут немножко для Аполлона…
— Никакого Аполлона я тут не искал… — отвечал он тихо. — А искал я только… тебя…
— Не говори!.. Не надо… — просительно подняла она руки. — Если тебя тут ничто не держит, тогда поедем завтра. Мне очень тяжко тут. Я даже боюсь, что моя прежняя болезнь снова овладеет тут мною… Поедем на рассвете…
Ранним утром, когда по деревьям вокруг, приветствуя лучезарного Феба, пели дрозды, а внизу в зарослях щелкали соловьи, и в храме уже поднимался дым жертв и слышался золотой рокот лир и стройное пение, Дрозис, закутавшись в пеплос так, что ее совсем нельзя было узнать, села на сильного мула. Дорион шел рядом с ней. Погонщик равнодушно понукал свою скотину. И сзади, под рокот лир, неслось торжественно: «О, Ты, который славен игрою на лире, Дитя Великого Зевса…» И думал Дорион: «Кто-то когда-то в чистые минуты вдохновенья создал этот прекрасный гимн солнечному богу, но вот пришло время, и жрецы сделали из красоты щит для своих темных проделок и — дойную корову…»
В Афинах они не остановились и сразу проехали в Пирей, где готовилось к отплытию на Милос торговое судно с каким-то грузом. Поездки по морю в то время были чрезвычайно дешевы: из Пирея в Египет можно было проехать за драхму. А до близкого Милоса переезд стоил и того дешевле. И, закупив немного продовольствия на дорогу, они погрузились на высокобортное, пахнущее смолой судно, на котором уже шла обычная перед отвалом суета. А потом залопотали волны в высокие борта, с хриплым криком, закружились вокруг чайки, и Дорион смотрел, как на корме, борясь со слезами, сидела Дрозис. И он чувствовал, что он всегда будет стоять так на грани ее скрытой от него жизни и никогда не займет в этой жизни никакого места.
Под вечер, когда Акрополь рассеялся уже нежною грезой в лазурной дали, навстречу им показалось быстро бегущее судно. Скучавшие путники сгрудились вдоль борта и следили за стройным кораблем.
— Клянусь Кастором и Поллуксом, это «Посейдон»!.. — сказал кто-то, щеголяя знанием моря. — Первый ходок во всем военном флоте Афин. Только нос стал как будто повыше…
И вдруг «Посейдон» спустил парус, который забился и захлопал под южным бризом, и послышался повелительный позыв военной трубы: стой!
— Требует остановки… — забегали тревожные голоса по кораблю. — Что такое?..
«Посейдон» подошел бортом к борту судна. И вдруг, покрывая возбужденный гомон пассажиров, раздался сильный голос командира:
— Стоять смирно! Я — Бикт. Мы заберем только то, что нам нужно, и всех отпустим. Но если кто посмеет оказать моим молодцам хотя самое малое сопротивление, пеняйте на себя… Понятно?
А молодцы морского волка уже прыгали, дребезжа оружием, через борт. О сопротивлении никто и не думал: Бикт это Бикт… Сам Антикл подошел к Дрозис, около которой стоял Дорион. И им, и ему показалось, что где-то когда-то они видали уже один другого. Но вспомнить не могли ничего, кроме чего-то смутного, что для Антикла связывалось как-то с маленькой Гиппаретой. Пираты сунулись было с обыском к Дрозис.
— Оставить!.. — сурово осадил их Антикл. — И живо у меня…
Еще немного, и разбойное судно быстро побежало в морские дали. На купце стоял возбужденный гвалт: обобранные путники поносили правительство — шляются по чужим морям, а дома жить нельзя стало…
На заре Дрозис с Дорионом выгрузились в тихой гавани Милоса и без труда нашли развалины разрушенного дома Дрозис под городом. А когда на другое утро они пришли на место, чтобы обсудить, как и что делать тут, Дрозис с удивлением увидала среди разросшихся деревьев, в ослепительно-радостном сиянии утра белоснежную Афродиту: то за ночь постарался Дорион. Дрозис вся побелела, шатающимися шагами подошла к прекрасной статуе, рухнула к ее ногам и, обняв их, забилась в рыданиях: перед ней неожиданно воскресла из развалин ее молодость, ее былая красота, ее капризная любовь к нему и его страстная, как гроза, любовь к ней и вся ее разрушенная в корне жизнь. Отцветающая женщина, с седою прядью от виска, обнимая холодный мрамор, билась окровавленной душой о жестокие загадки жизни, а над ней в несравненной красе сияла пенорожденная богиня молодости, любви, счастья и безмятежен и светел был ее прекрасный лик…
XXVI. СЧАСТЛИВЫЕ ВОРОБЬИ
Добродушный и наивный Геродот, рассказывая о словах и жестах разных маленьких софистиков, делающих грязную историю рода человеческого, смешно искал всегда в глубине их глупостей женщину, на которую он добродушно и возлагал всю ответственность за их глупость. Несомненно, «отец истории» преувеличивал: не всегда женщина была в глупости виновата, но очень часто была и она в ней замешана. Не успел бежавший от смерти и родины Алкивиад устроиться в Спарте, чтобы оттуда по мере своих недюжинных сил вредить презревшей его родине, как разом его бурный жизненный путь пересекла красавица Тимеа, жена спартанского царя Агия. Родом она была фиванка. Высокая, стройная, с прекрасными каштановыми волосами, — фиванки считались красивейшими женщинами Эллады — с какою-то удивительной негой, разлитой во всяком движении певучего тела, она с первой же встречи так заколдовала Алкивиада, что он сразу забыл и об Афинах, и о мести, и обо всем на свете, хоть на некоторое время.
Спартанцы вообще не любили иностранцев, а в особенности тех, которые «учили мудрости», и в этом, надо полагать, они были правы. Алкивиада тут встретили очень прохладно. Потом сообразили, что зря такой гость явиться к ним не мог, и стали с ним, насколько только это им было при их характере возможно, любезнее. Но смутить Алкивиада чем-нибудь было весьма трудно. Он с большим любопытством приглядывался к молчаливым, угрюмым спартанцам, редко заселявшим берега светлого Эврота, у подножия лесистого хмурого Тайгета.
Если у каждого городка-государства Эллады были свои обычаи, своя монета, свои боги, а раньше даже и свое летосчисление, если каждый из них соседнему городу был так чужд, что браки между гражданами таких двух великих и благородных наций были воспрещены, а если все же такая катастрофа случалась, то ответственность за нее возлагалась на будущих детей: они были незаконными, — то Спарта в особенности не была похожа ни на кого и ни на что: это был совершенно особый мирок, который даже в мелочах точно нарочно старался не походить на других… В Спарте постепенно семья потеряла всякое значение. Мальчики воспитывались в казенных школах. Молодой человек, даже женатый, жил в казармах. Даже зрелые уже мужчины обедали не дома, а в Сисистионе со своими товарищами по оружию даже в мирное время. Молодежь держали впроголодь, так, что она должна была красть съестные припасы, причем, если она делала это хорошо, ее хвалили, а попадалась — наказывали. Чтобы приучить молодых людей к боли, их ежегодно били перед алтарем Артемиды Ортийской. Ни кричать, ни просить пощады было нельзя: это было бесчестием. Кто лучше всех выносил истязание, получал титул «победителя при алтаре». Бывали случай, когда молодежь под палками умирала. Их девушки, мужественные, грубоватые, смелые, владевшие копьем, ходили до брака с распущенными волосами, но в день свадьбы их, точно нарочно, брили наголо. Они и думать не смели мазаться или перекрашивать волосы, как афинянки…
Вся жизнь спартанцев была упрощена до последней степени и знаменитая «черная похлебка» их, которая внушала содрогание всем, была только одним из ярких символов этого опрощения. Алкивиад, чтобы понравиться, чтобы показать, что в его жилах течет настоящая спартанская кровь, по деду, самоотверженно ел ее с таким усердием, что спартанцы качали головами: «Клянусь Кастором и Поллуксом, он истинный сын Эврота!..» Плотники при постройке этих невзрачных домиков не смели употреблять при работе никаких инструментов, кроме топора и пилы, а Трепандр, искуснейший музыкант Спарты, певец их героических подвигов, настоящих и выдуманных для возвеселения сердец, был присужден эфорами к штрафу за то, что осмелился без разрешения государственной власти прибавить для полноты аккордов лишнюю струну к лире. Сократ говорил об опрощении жизни, утверждая, что ничего не желать — это удел близкий к уделу богов. Но если этот прекрасный принцип властно приписывается кем-то для всех, его нельзя не проклясть.
Не было в те времена на земле места, где человек был бы так ужасно принесен в жертву безликому идолу государства, как это делалось в Спарте. Тут человека не было совсем, а были только кирпичи, которые должны были безропотно служить для строителей этого государства — тюрьмы. Правда, нисколько не лучше участь тех жалких рабов, которые за тысячелетия до Спарты уже строили ужасающие громады пирамид. Правда, нисколько не лучше власть черни над человеком на агоре. Эти незримые пирамиды всеобщего благополучия строятся уже тысячелетия, но не заканчиваются никогда: человек в конце концов восстает, разрушает все и — опять начинает строить себе тюрьму сызнова. Алкивиад не без тайного изумления смотрел на этих добровольных рабов, рабов, с восторгом гордившихся своими цепями и не замечавших, что они едва уже умеют улыбаться… Если был на земле человек, который каждым атомом своего существа был бы непримиримейшим врагом такой системы, то это был как раз Алкивиад. Если века и века спустя нашелся коронованный дурак, который провозгласил, что государство это он, то Алкивиад никогда не унизился бы до таких уподоблений: государство и все, что только можно себе вообразить, только игрушка, только средство. Если из него можно извлечь что-нибудь для себя, пожалуйста, а нельзя — да разразит его Зевс!
Но для того чтобы извлечь, нужно было прежде всего немножко познакомиться с тем, из чего нужно свои удовольствия извлекать. Он тут сразу же увидел, первое, что счастливы в Спарте по-настоящему, прочно — до первой кошки, понятно, — только воробьи, а второе, что пирамида и тут никак все же не строится, то есть что воробьи тут явно умнее людей. И видел он обман строителей пирамиды, которые, несмотря на свой достойный вид жрецов жестокого бога, государства, умели прятать свои делишки под этим достойным видом. И не особенно искусно даже, в чем, впрочем, и надобности не было: толпа везде дура. Спартою управлял совет из 28 старцев не моложе шестидесяти лет и несменяемых. Назначение советником признавалось наградой за достойную жизнь, но потихоньку шептали, что и мудрые старцы доступны человеческим искушениям: берут. Народ и в Спарте голосовал то, что вносилось на его обсуждение, но если советники видели, что голосование будет неблагоприятно им, они просто снимали очередной закон с голосования, и демос оставался с носом — как везде. И было в Спарте два царя, два маленьких царя, и чтобы они не сговорились вредить народу, спартанцы искусно ссорили их между собою, что, однако, не всегда мешало им преследовать свои высокие царские цели. Павзаний, победитель при Платее, а потом освободивший проливы в Понт Эвксинский, вошел в тайные сношения с Ксерксом, чтобы жениться на дочери царя и с его помощью сделаться владыкой всей Эллады. Он одевался по-персидски, окружил себя египетской и персидской стражей и, забыв о черной похлебке, с удовольствием предавался восточной «изнеженности». Эфоры поймали его на измене, вызвали в Спарту, он спрятался в храме-убежище, а спартанцы,