Софисты — страница 57 из 62

льно плоский Ксенофонт. Основные положения Сократа вкратце были: добродетель есть знание, 2 — нельзя учить добродетели, 3 — никто не делает зла добровольно и 4 — счастье есть результат добродетели. Ксенофонт превращал это в вульгарнейший гедонизм, утилитаризм, и как ни бился с ним Сократ, Ксенофонт так и не понял, что всю мысль старика можно было выразить в одной короткой фразе: мы не потому хотим добра, чтобы быть счастливыми, но мы счастливы, желая добра.

Может быть, всех ближе ему был смелый и замкнутый Дорион, но он запер себя на ключ, ушел от всего и сидел в Милосе в обществе озлобленного и ядовитого Атеиста, около могилы Дрозис, около Афродиты, в которой Дрозис теперь для него таинственно жила…

Да, как это ни странно, из одного зерна, учения Сократа, выросла одновременно и пшеница, и пальма, и крапива, и виноград, и колючка… Это, может быть, говорит о том, как бесплодны были его усилия что-то сделать и все эти его ухищрения и с эристикой, и с эленхом, и с заманивающими вопросами: а не знаешь ли ты, друг, где продаются тут оливки? Узнать, где продаются оливки, вероятно, не очень трудно, но вот где продают так называемую истину и так называемую справедливость, не знает до сих пор никто — может быть, потому, что вообще это вещи непродажные. Старику еще не хотелось признать, что он в чем-то ошибся, не хотелось сдать последних позиций… И вспомнилась ему его встреча с темным обитателем далекой Индии — малоазиатские греки и индусы одно время подчинялись одному владыке, основателю персидской монархии, Киру, и отсюда и родилась возможность некоторого взаимного влияния индусов и эллинов, — который, путешествуя по торговым делам, добрался до Афин и, узнав о Сократе, нашел его и на ломаном греческом языке вопросил его об его учении.

— Никакого особенного учения у меня нет… — сказал старик. — Я просто стараюсь познать человека и его жизнь…

Тот посмотрел на Сократа своим странно горячим и грустным взглядом и сказал:

— Нельзя познать себя, не познав Бога…

И, помолчав задумчиво, Сократ тихо сказал тогда:

— Я думаю, что боги отказали людям во многих познаниях, и потому безрассудно со стороны человека стремиться к этим познаниям…

И они разошлись навсегда, утонув в пучинах мятущегося человечества. В самом деле, не права ли Ксантиппа, не был ли прав старый каменотес Андрогин, не право ли человечество в массе, не стремясь знать то, чего знать не дано? И нет ли в сказании о Прометее большой, беспощадной правды?.. Но эти мысли он не торопился высказывать: не надо отнимать у утопающего щепки, за которую он в последнем отчаянии хватается, хотя иногда он про себя и думал, что правда, даже самая беспощадная, лучше всякой, даже самой возвышенной лжи, если, впрочем, ложь может быть возвышенна…

И шли медленные часы бессонной ночи и мысль от прошлого — вся жизнь теперь представлялась уже ему прошлым — обращалась к темному будущему: что судит ему завтрашний день? Смерть? Но что такое смерть? Его друг Еврипид говаривал, что в смерти тело отдают земле, а душа рассеивается в эфире. Это было правдоподобно, но, может быть, это были только пустые слова. А уйти с земли не хотелось: столько еще вокруг незнаемого, интересного. Вот только на днях рассказывал ему один бывалый мореход сказание иудеев о солнце, которое они в древности представляли себе богатырем Шимшон, что на их языке так и значит солнечный, и о красавице Далиле, богине ночи, которая, соблазнив богатыря, обстригла ему его волосы-лучи, а потом ослепила на всю долгую зиму — как было бы любопытно разобрать все это, откуда, как, почему, для чего… Но бежать, чтобы сохранить свои дни, нет, на это он не пойдет: ему перевалило уже за 70 и ради нескольких месяцев отсрочки не стоит унижать себя. Умер Периклес в полном расцвете сил, умер красавец Алкивиад, не пройдя и половины жизненного пути, умерла беленькая Психея Гиппарета, умер бесстыдный Критиас, умер смердящий Феник, который с таким упорством вел против него трусливый подкоп, умирает, говорят, бедная Аспазия, одинокая, подобная тени, умирают все, все куда-то уходят — стоит ли торговаться? А главное, у него просто нет сил согнуть голову перед этим многоголовым чудовищем, толпой, которое не знает ни разума, ни жалости и ничего человеческого, кроме разве человеческой бессмыслицы, жестокости и темноты… Ни их лавры, ни их яростные вопли не имеют решительно никакой цены: это — безумный ребенок, играющий в страшные игрушки. От Периклеса остался Акрополь, но никто не поручится, что завтра опять персы не зальют Эллады кровавым потопом и не разрушат этот «золотой цветок Эллады». А может быть, даже и спартанцы… Все призрак и не за что ухватиться…

А рано по утру, когда розоперстая заря залила своим нежным светом всю землю и первые лучи солнца позолотили Акрополь, к нему уже пришли его друзья и первым словом Платона было:

— Сократ, ты должен бежать!..

— Брось пустяки, милый Платон: бежать некуда и незачем… — с улыбкой отвечал старик.

— Но ты противоречишь себе, Сократ, — взволнованно, робея, проговорил Федон и весь по обыкновению вспыхнул. — Прибегни к рассуждению. Была ли твоя проповедь благом? Была. Значит, прекращение ее есть зло, значит, ты должен бежать, чтобы продолжать творить благо…

Сократ не мог не засмеяться:

— Из тебя выходит уже недурной софист, милый Федон, — сказал он, — который уже умеет обращать оружие противника против него самого. Но я все-таки не побегу…

— Да разве от тебя можно ждать чего разумного? — зло вмешалась постаревшая Ксантиппа, полная, неопрятная старуха, от которой пахло потом и чесноком, с усталыми глазами: ей-то во всяком случае жизнь Сократ сделал не легкой! — Раз тебе люди предлагают помощь, чего же ты кобенишься? А пройдет год, а, может, месяц, афиняне, может, тебя опять назад призовут: сам знаешь, какие они вертуны — сегодня одно, завтра другое.

— Благодарю вас всех, друзья мои, за любовь и заботы обо мне, старике, — тепло сказал Сократ, — но я предпочитаю, чтобы Атопос[36] сделала это, если нужно, в Афинах. Еще раз от всего сердца благодарю, но — оставим эти бесполезные разговоры. А так как нам, может быть, осталось уже немного времени для бесед, то Ксантиппа, может, напоследок угостит нас чем-нибудь, а затем мы пройдемся, посмотрим наши фиалками венчанные Афины — кто знает, долго ли нам еще будет дано любоваться тем, что в них есть прекрасного…

Но им не пришлось прогуляться в утренней, напоенной ароматом свежих фиалок прохладе: когда они сидели еще за очень скромным завтраком, который, ворча, собрала им Ксантиппа, на пороге комнаты стал вдруг герольд:

— Сократ, сын Софрониска, через три дня по утру ты должен будешь предстать перед гелиастами по обвинению в нечестии…

Как ни спокойно думал Сократ о возможности конца, но все же эти строгие слова произвели на него впечатление. В нем точно что опустилось. Но не смерть была страшна — страшна была власть многоголового чудовища, которое из золотого цветка Эллады делало страшную клетку для души человеческой…

ХLI. ЧУДОВИЩЕ

Было прекрасное утро весны 399-го года. Только что распустившиеся анемоны были покрыты алмазами свежей росы. Нежный запах фиалок говорил душе о каком-то светлом, милом счастье. Но страстные любители всяких зрелищ, судов, споров, речей, афиняне, едва успев позавтракать, спешили смотреть, как будут мужи совета судить этого старого болтуна Сократа. Толпа собралась — глазом не окинуть. На агоре гелиастов разбивали по делам, которые они должны были в этот день судить, и каждому выдавали палку того цвета, как и дверь, в которую он должен был входить в пританеи. Войдя, они сдавали эти палки герольдам и получали талон, по которому им выплачивали три обола в сутки за их труды на пользу отечества. Присяжным мог быть всякий афинянин не моложе 30 лет, не находящийся сам под судом и присягнувший судить по правде и справедливости…

Толпа возбужденно галдела. И если бы кто послушал, о чем и как говорили эти граждане свободнейшей в мире республики, то при самой малой чуткости человек пришел бы в ужас: тут был и новый бог, которым Сократ решил заменить богов старых, демонион; и то, что он путался в свое время с красавицей Феодотой, гетерой, которая, как всем им было известно, состояла тайной осведомительницей персов, и с Аспазией, которая тайно держала публичный дом; и то, что в числе его учеников, с одной стороны, были такие враги народа, как Алкивиад и Критиас, а с другой — среди людей, заслуживших перед родиной, наоборот, не было ни единого сократовца; и то, что среди тиранов были его приятели, как тот же Критиас и Хармидес, родственники богатенького Платона; и то, что он, раздавая деньги в рост, драл с бедноты несусветные проценты; и то, что среди его учеников были такие красивые мальчики, как Федон… Было в этих водоворотах гласа народного — его идеалисты зовут гласом Божиим — и обратное течение, были люди, которые вслух жалели старика, никому зла не сделавшего, всегда готового поделиться последним с нуждающимся, но, как всегда, эти голоса были робки, разрозненны и беспомощно тонули в море бессмыслицы и вражды, главная причина которой была в том, что какой-то вот там Сократ, бедняк — о капиталах его на это время забывали — смеет воображать себе, что вот он умнее всех. И было приятно чувствовать себя значительным, что вот я могу разбирать и решать такие важнейшие дела как хочу… И море шумело, глупое, жадное, страшное в обреченности своей, как ничто еще в мире…

И в торжественной медлительности — и медлительность, и торжественность были выработаны долгой практикой — появились и заняли свои места на покрытых циновками скамьях гелиасты, присяжные. Перед ними высились две трибуны: одна для подсудимых, другая для обвинителей. Большинство присяжных были как раз те демократы, которые вернулись из изгнания под предводительством Фразибула, с оружием в руках завоевали себе свободу и, «низложив» тиранов, восстановили демократию, которая теперь готовилась в свою очередь «низложить» Сократа. Для многих из присяжных их обязанности судьи были единственным источником существования: на эти оболы можно было скромно дышать. Обвинителя не было, как не было и защитника: всякий подсудимый должен был защищаться от нападений чудовища сам, а если он был уж очень слаб в брехне, он мог заказать оправдательную речь какому-нибудь спецу, вроде коринфского старьевщика Антифона. Словом, справедливость, торжество правды, «глас Божий» были вполне обеспечены…